Джалалиддин Руми
Шрифт:
Если бы только насмешку прочитал он во взглядах сверстников, ее он, быть может, еще и стерпел. Но в них было сочувствие к поверженному, жалость к немощному. Отцовская гордыня взыграла в нем.
Он встал. И, сам не сознавая, что говорит, принялся описывать отцовскими словами видения, мелькнувшие в последний миг перед его глазами:
— Воины в зеленых одеяниях вознесли меня к небесным сферам. И обвели меня вокруг стен царства небесного. А, услышав ваш вопль, вернули обратно…
По мере того как он говорил, жалость и насмешка на лицах мальчиков сменялись почтением: такого видения
— По крышам могут скакать и кошки, и белки. Но совершить путешествие в страну духов может лишь тот, кто обуреваем неодолимой страстью. Вот так-то!..
Теперь, в двенадцать лет, прощаясь с отчим домом, он стыдился этих слов. Вернее, не слов, а тона, которым они были сказаны, гордыни, побудившей его говорить заемными словами.
Но, по сути, он тогда не солгал. Его неудачный прыжок оказался первым, пусть крохотным, шажком в бесконечном путешествии к слепящим вершинам духа…
— Джалал! Джалал! — позвала снизу мать.
И тотчас, словно откликнувшись на ее зов, запели на разные голоса страстно и грозно, восхищенно и униженно муэдзины со всех минаретов Балха, близких и далеких, призывая правоверных к вечерней молитве.
— Аллаху акба-ру-у! Аллах вели-и-к!
Солнце меркло. Он нехотя двинулся к лестнице. Придерживаясь руками за стену, опустился в темноту.
В доме зажгли светильники. Пламя плясало по голым опустевшим стенам.
Отец с братом стояли коленопреклоненные на молитвенных ковриках.
Долгой и истовой была последняя вечерняя молитва отца в родном городе. И долго не мог уснуть, ворочался на постели двенадцатилетний Джалалиддин, слушая мерное дыхание брата.
Потом вышел во двор. Остановился у водоема под чинарой.
Ветер стих. Звезды роились и мерцали на темно-синем бархате неба. В конюшне пофыркивали и перебирали копытами кони. Где-то совсем рядом вздыхали во сне верблюды-иноходцы, которые завтра поутру увезут их в далекий неведомый путь.
Он поднял голову. Нашел среди звездного океана свою едва заметную светящуюся точку — недавно с одним из мюридов отца он сам составил свой гороскоп. И, глядя на нее, попытался угадать, что ждет его через неделю, через год, через десять лет на бесконечном, как вечность, пути.
Их подняли затемно. Во дворе вьючили верблюдов: по две кипы с книгами на вьюк, в каждом — по восемь пудов. Рев верблюдов мешался с ржанием коней, возгласами вьючников. Сеид Бурханаддин то степенно беседовал со старейшиной караванщиков, то срывался с места помогать вьючникам, взваливавшим груз на лежащих верблюдов, словно самая жизнь его зависела от сохранности груза. Но Сеид провожал их только до первой стоянки, а затем возвращался к себе на родину, в Термез.
Один лишь отец в огромной чалме и простом стеганом халате среди всей этой суеты стоял молчаливый и недвижный, пока ему не подвели коня под лиловой попоной. Сеид поддержал стремя, и тогда он легко, словно полжизни провел на коне, вскочил в седло. Прямой, несмотря на свои шестьдесят с
Улица была запружена. Верблюды под грузом связаны цепочкой, от подбрюшного ремня — к кольцу в ноздре. Ни бахромы на уздечках, ни ковровых кистей, ни пунцовых султанов на головах. Серые простые покрывала да мешковина и кожа вьюков. Сразу видно, не бренные богатства мира, а вечные суровые истины, как груз души, увозит с собой хозяин каравана. Лишь на иноходцах меж горбами были легкие наметы, обвешанные белым холстом — от яростного солнца, секущего песка пустынь и любопытных взглядов. Для женщин, детей и немощных. Как ни противился Джалалиддин, по настоянию матери пришлось ему путешествовать в одном из таких наметов.
Отец занял свое место среди мюридов — справа от него Сеид Бурханаддин, за ними верхами шейхи Хаджеги, Хаджаджи Наджадж, факих Ахмед, самаркандец Шарафаддин Лала.
Старейшина поднял руку. Тронулись ослы караванщиков, кони отца, его мюридов.
Караван-вожатый дернул аркан, привязанный к ноздре первого верблюда, подоткнул другой конец аркана под себя. И вот уже раздался первый удар колокола на шее заднего, замыкающего шествие верблюда.
Под звон этого колокола пройдут долгие годы, прежде чем мальчик из Балха станет Джалалиддином Руми, поэтом и мудрецом, которым будет гордиться человечество. Но, и обретя себя, будет он слышать этот мерный звон, как напоминание о бесконечности и прерывистости времени и о скупости, с которой оно отпущено человеку.
ГЛАВА ВТОРАЯ
КОНЦЫ И НАЧАЛА
Для тех, кто к совершенству путь прошел,
Неведение знанием бывает.
А знанье, что невежда приобрел,
В невежестве его изобличает.
И снова был день. В другом краю, за сотни фарсахов и десятки лет отстоявший от того дня, когда он глядел в последний раз на город Балх с крыши отчего дома. Да что там десятки лет? Жизнь прошла.
И вся она уместилась в одной строке: «Я был сырым. Созрел. Сгорел».
Среди друзей и учеников, что сидели полукругом, поджав под себя ноги, и внимали сейчас его поучению, не было уже ни одного из тех, кто был знаком тогдашнему двенадцатилетнему мальчику. Но что с того, если свет многих лиц, которые давно сгнили в земле, он носит в самом себе?
И этот день уже меркнул за окнами. Заголубели на стенах зеленые изразцы, забились на карнизы под куполом горлицы, воркуя, укладываются на ночлег.
Он оглядел так хорошо знакомые ему лица. С нежностью остановил взор на Хюсаметтине Челеби — скоро минет десять лет, как в нем, точно в зеркале, видит он свое ничем не замутненное отражение. Не свою чалму и седую бороду, не удлиненный нос, не миндалевидные глаза, нет, это все случайности, — а самую свою сущность: каждое движение чувства, мысли.
И Хюсаметтин уже старик. А пришел он еще молодым. Ясный ум, уравновешенность и самоотверженность — все в нем было гармонично, благообразно, но не благостно. Здоровая натура ремесленника, живущего трудом рук своих.