Джойс
Шрифт:
Ненадолго вернуло Джойсу радость то, что 4 мая 1939 года вышла та самая подборка фото Гизелы Фройнд, которую она сделала год назад. Ее опубликовали почти одновременно в США и Англии, после чего «Тайм» попросил Гизелу убедить Джойса согласиться на цветные снимки — черно-белые, как бы хороши они ни были, не годятся для обложки. Фройнд уже поклялась Джойсу, что больше никогда не побеспокоит его, но теперь пришлось брать слово обратно. Все оставшиеся тогда в Париже друзья хором уверяли его, что обложка «Тайма» будет крайне полезна для продвижения очень трудной книги к обычному и крайне капризному читателю. Но Джойс упирался — у него опять было плохо с глазами, и он попросту боялся яркого света. Тогда Сильвия предложила свой способ. По ее совету Гизела написала письмо и подписалась своей брачной фамилией — она была замужем за бароном Блумом. Джойс был эмоционально глубоко связан со своими персонажами, а тут еще и подлинная, яркая и настойчивая миссис Блум… Он согласился немедленно.
Для
Уставший и боявшийся Джойс пожелал ей удачи и встреч по другим поводам, и Гизела помчалась в лабораторию проявлять пленки и печатать снимки — заказ «Тайма» был срочным. Но по дороге такси попало в аварию, где пострадали аппаратура и сам фотограф. Когда Гизела сообщила об этом Джойсу, прославленное суеверие сыграло двойную роль: Джойс устыдился, что едва не испортил работу собрата-художника, и одновременно испытал глубокое удовлетворение от того, что его неприязнь способна стать действенной силой…
К сожалению, незаурядной работе Фройнд помешало то же — война. Она ушла вместе с беженцами; во Франции при немцах ее непременно арестовали бы. Однако архив негативов она сумела разобрать, датировать и упаковать так, чтобы зарыть в безопасном месте, в саду у знакомых. После всех беженских мытарств она вернулась во Францию, откопала ящик и, кротко предъявив множеству изданий свои права, смогла получить выплаты за ставшие крайне популярными снимки. Карьера ее как фотографа и искусствоведа сложилась, она стала к тому же личным фотографом Франсуа Миттерана и совсем немного не дожила до конца XX века.
Герберт Горман закончил в июне свою книгу о нем, «Фаррар энд Райнхарт» рассчитывали выпустить ее в июле, но они плохо знали Джойса. Он продиктовал Леону длинное официальное письмо, где извещал Гормана, что не собирается утверждать рукопись без тщательнейшего с ней знакомства. Уже просмотренные фрагменты содержали, по его мнению, серьезные ошибки, требовали дополнений и правильной расстановки акцентов. Серьезные претензии предъявлялись почти ко всем упоминаниям Джона Джойса и Джорджо, чьей артистической карьере эти неточности могли повредить. Разумеется, существенной реконструкции требовал рассказ о «женитьбе» Джойса и «переженитьбе» в 1931 году по английским законам. Сухо и неприязненно упоминалось то самое высказывание Шоу о сожженном «Улиссе», давно и строго опровергнутое, а Горман все же привел его как реальное. Высказывалось удивление, что биограф, проведя столько лет в Парике и столько беседовавший с самим Джойсом, вдруг исчезает на несколько месяцев и внезапно появляется, чтобы известить о срочной публикации ограниченным тиражом-«люкс». Подобные обстоятельства тем огорчительнее при художественном вкусе и тонком понимании автора. Джойс не настаивает на публикации изображения гербов Дублина и его семьи, а также не слишком озабочен цветом обложки, но вот о вышесказанном следует позаботиться.
Гранки Джойс читал еще летом, но случая указать биографам их место он упустить не мог. Поправки были очень тонкими. Нора была не «блондинкой», а «каштаново-русой». Плата за урок в Триесте была не «десять пенсов», а «два шиллинга», поднятая затем до «двух шиллингов шести пенсов», а в некоторых случаях до «четырех шиллингов и пяти пенсов». Педантично были исправлены названия репертуара старых певцов и самого Джойса. До предела облагорожен лик Джона Джойса. Горман откровенно писал, что Джойс-старший менял квартиру, как только приходило извещение о просроченной плате, а Джойс-младший заменил это фразой, что его отец постоянно искал более просторное жилье для растущей семьи. Он даже приписал, что именно отец посоветовал ему сменить реакционный Дублин на место, где атмосфера для его литературного дарования будет более благоприятной, что «его духовным отцом стала Европа, куда его направил отец по плоти». А об отъезде из Триеста, оказывается, не уставал ему твердить именно Джон Станислаус Джойс.
Правки были сделаны и затем, чтобы расплатиться за старые обиды — перепало и бедняге Станислаусу, и Франчини-Бруни, и Майклу Леннону, вписан злой лимерик о цюрихском генконсуле Беннете. Иногда это делало книгу забавной, иногда создавало портрет гонимого и преследуемого художника. Все материалы о жизни Джойса после 1922 года были тщательно стерилизованы, убраны практически все упоминания о Джорджо и Хелен, ни единого слова о болезни Лючии. Отослав выправленные гранки Горману, Джойс уехал с Норой повидать внука в летнем лагере в Этрета, а потом Джорджо отвез его в автомобиле в Париж, чтобы успеть к 26 июля устроить Лючии день рождения. Хелен после нескольких тяжелых приступов пришла в себя, и в августе они перебрались к ней в Монтре, но Джорджо остался в Париже, чтобы не быть свидетелем возможного нового ухудшения. В Лозанне Джойс помогал Жаку Мер-кантону написать статью о «Поминках…». Он чувствовал, что война неизбежна, и после недолгого
Клиника-санаторий доктора Дельма должна была переехать в гостиницу «Эдельвейс» в Ла-Боль; туда они и отправились. В сущности, гостиницу должны были официально реквизировать для размещения больных, и мадам Дельма оставалась проследить за процессом. День за днем Джойс ходил к ней (она жила за городом, в двух милях от него), и его заверяли, что все вот-вот произойдет, но наступил сентябрь, и оказалось, что не сделано ничего. Леон, заваленный собственными делами, сумел все же выяснить, что никаких мер не принято, и Джойс, боявшийся, что Лючия брошена в Иври одна, без присмотра, телеграфировал Джорджо в Париж, чтобы тот принял меры. Дельма пытался объяснить, что его контракт с гостиницей оказался нарушенным и что сейчас он ищет другое место. Без промедления Джойс отыскал врача с загородной клиникой возле Ле-Круази и запросил, может ли он принять Лючию; тот согласился, но Дельма предупредил, что там нет условий для буйных пациентов. Назавтра Джойс решил отвезти Лючию на обычной машине, но Дельма настоял на специальной санитарной карете, ведь только что, 15 сентября, Франция объявила войну Германии, отчего дороги будут забиты военным и беженским транспортом…
Отчаявшийся Джойс написал Джорджо и Хелен, что Лючия брошена в Париже, который разбомбят, пока Дельма что-нибудь сделает. Сын, невестка и внук были в сравнительной безопасности на своей загородной вилле, но оставалась Лючия — Джойс боялся, что испуг и одиночество приведут ее к новому срыву, и что надо хотя бы звонить или ездить к ней, чтобы забрать ее любой ценой при признаках опасности.
Ла-Боль, как и следовало ожидать, переполнялся беженцами, и Джойс обратился за помощью к Дэниелу О’Брайену, кстати, психиатру по специальности. Он очень вовремя оказался по делам в городке. Вряд ли он мог много сделать, но оставался сколько получалось рядом с Джойсом, который и сам был испуган и обескуражен. Ему удалось чуть успокоить писателя, и тот даже стал выходить на прогулки. В Ла-Боль был большой ресторан с танцзалом, куда каждый вечер набивались солдаты из британских и французских лагерей. Около трех сотен «томми» и «пуалю» поднимали боевой дух у стойки, и дело дошло до «Марсельезы». Джойс присоединился к пению, и его пока что сильный тенор слышен был даже в этом огромном хоре. На него заоглядывались, а потом группа солдат подняла его на стол и потребовала, чтобы он спел снова — от начала до конца. «Не приходилось видеть, — вспоминал потом О'Брайен, — зрелища такого полного покорения и приведения в восторг целой толпы одним-единственным человеком. Джойс стоял и пел „Марсельезу“, и они снова пели вместе с ним, и атакуй их в этот момент целый полк немцев, он никогда бы не прорвался. Такое было ощущение. Джойс и его голос парили надо всем».
К середине сентября наконец привезли Лючию и других пациентов, их разместили в Порнише, по соседству с Ла-Болем. Отец и мать оставались там, чтобы как-то уменьшить дикий страх Лючии перед бомбардировками. 8 октября, день своей «свадьбы», они тоже встретили там; О’Брайен устроил что-то вроде ужина-сюрприза в ресторане на вершине холма, хотя ночь была грозовая, Джойс нервничал и едва не вернулся с полдороги, но потом взял себя в руки и даже расшалился, как ребенок.
Но безумие преследовало не только их: Хелен неуклонно близилась к новому припадку. Джорджо не мог справиться с ее непредсказуемым поведением и переселился на другую квартиру. Ее поддерживали друзья, включаявсе тех же Леонов, которые считали, что дело лишь в супружеском разладе, и пытались снова свести их. Поль Леон жаловался Джойсу на неуместное поведение Джорджо — тот хотел, чтобы Хелен уехала обратно в Нью-Йорк, и просил Леона послать письмо Роберту Кастору, ее брату, чтобы он забрал сестру домой. Люси Леон была категорически против такого письма как в случае с Лючией, настаивала, что это не болезнь ,а обыкновенные истерики. Джойсу, как видно из писем, эта тема была уже не по силам; он не слишком старался успокоить Хелен, и все, что он смог — вернуться с Норой в Париж 15 октября 1939 года.
Город, приютивший тысячи страдников, становился гнездом беды. Постоянные воздушные тревоги, затемнение и патрули не давали Джойсу выходить по вечерам, как он делал это много лет. Друзья, на которых можно было опереться во всех смыслах, уезжали или готовились уехать. Эжен Жола был в Нью-Йорке, Мария увозила свою школу в пригород Виши, Сен-Жеран-ле-Пюи. Леоны делали что могли, но отношения были напряженными. Оставался Беккет, но он тоже был занят своими делами и не мог бывать с Джойсом постоянно. Вести домашнее хозяйство Норе в таких условиях было тяжело, и они снова переехали в отель «Лютеция». Джойс, нервничая, вдруг бросался к пианино и начинал как одержимый играть и петь на пределе звука. Он не понимал целей этой войны, не видел от нее никакой пользы и отказывался соглашаться с Беккетом, объяснявшим ему свое понимание и целей, и пользы. В «Поминках по Финнегану» Джойс предельно ясно выразил бессмыслицу и ничтожество войны, а теперь мир лишался возможности прочесть его книгу, изданную книгу: что могло быть унизительнее для писателя.