Единая параллель
Шрифт:
— Да уже, честно сказать, присматриваюсь…
— Вот, вот. А меня чутье редко обманывает. Ну прощай, парторг! Я поскакал.
Хотя «скакать» в это утро ему не придется, Гнедка оставил в конюшне по случаю кержацкого обоза. Да и не спешил он нынче со стройки — имеются кое-какие дела.
Это он так Денисову объяснил. А в действительности, никаких дел, кроме одного: ему непременно хотелось повидать Ефросинью. Всю неделю, прошедшую после той странной утренней встречи, он чувствовал себя не в своей тарелке, испытывая нечто похожее на затянувшееся похмелье. Он будто утерял, оставил впопыхах на том пахучем лапнике под лиственницей свое привычное
Он все время ждал Фроськиного телефонного звонка, обещала ведь звонить. Не дождался. Один вечер проторчал на мосту неподалеку от рабочего общежития, но увидеть ее не удалось даже издали. А идти в барак он не хотел, не мог, просто боялся.
Если уж признаться, он и сейчас трусил. Шутка ли — встреча на виду десятков любопытных глаз… А о чем говорить? Какие теперь нужны слова после всего свершившегося под той вековой лиственницей?..
Вахромеев шел по плотине, по бугристым, залитым цементом плахам и жмурился, тихо вздыхал от необъяснимого удовольствия: зелено-бело-голубая красота расплескалась вокруг, суетная, праздничная, многоголосая! Не было и в помине той приземленной, бесцветной будничности, к которой он уже привык за эти годы, часто бывая на стройке. И он знал, почему именно только сегодня открылась эта удивительная новизна — здесь была она, синеглазая Ефросинья…
Вспомнив ее ясную улыбку, ощутил ладонью тугой узел косы и вдруг застыдился, треклятые качели опять подхватили, понесли его вниз, туда, где жгучее, совестливое. Ноги сделались вялыми, непослушными, впору было поворачивать обратно…
Только поздно — она уже бежала ему навстречу, бросив пустую тачку. Он ожидал неловкости, думал, что она засмущается, потупится или отведет глаза. Ничуть не бывало! Фроська озорно и весело, с размаху шлепнула о его ладонь измазанную руку:
— Здравствуй, Коленька, милый председатель!
Этой загорелой рукой она будто толкнула невидимые качели, и Вахромеев с замиранием почувствовал, как его стремительно понесло вверх, к чистоте, к радости.
— Здравствуй, Ефросинья! Ух ты какая…
На ней была в обтяжечку сиреневая майка-футболка со шнурками у ворота, лихо пузырились новые брезентовые штаны.
— На одежу удивляешься? — смеялась она. — Это девки мне купили в сельпо. Я ведь теперь бетонщица, в бригаде Оксаны Третьяк состою. Девки у нас мировые: оторви-примерзло!
— Значит, поладила с ними. Подружилась?
— Ага. Разобрались друг в дружке, обнюхались. Теперича все по-другому. Слышь, Коля, девки-то, оказывается, приехали с Украины — вон откуда! А я у них спрашиваю, дескать, чего вы здесь: дома, что ли, работы не хватает? А они мне: темнота таежная, мы же помогать явились! Ну золотой народ, ей-богу!
Где-то рядом тарахтел перфоратор — сквозили бетон, и Фроська говорила громко, почти кричала, заглядывая ему в глаза: слышит ли, понимает? Он подумал, что все-таки нехорошо они стоят, на самом гребне плотины, на виду у всех: мало ли что люди подумают? Неуверенно предложил:
— Может, отойдем куда да сядем?
— А чего боишься-то? Я в бригаде сказала, что ты мой земляк. Мы же с тобой оба из Стрижной ямы — разве не так? Я тебя помню, когда ты еще в школу бегал: вихрастый шустрый мальчишечка. А мы с матерью-покойницей побирушками были, с торбами ходили по дворам корочки
— Не помню…
— Где уж меня запомнить. Сопливая я была, да залатанная вся. А ныне вот в ударницы выхожу, одеваюсь ровно городская фифа. У самого председателя сельсовета в любовницах состою. Любишь меня ай нет?
— Да брось пустомелить, Ефросинья! Чего говоришь-то?
— То и говорю: истинную правду, А ты вот про любовь небось не ответил. Боишься или еще почему? Ну да не отвечай, и так знаю: любишь. Иначе бы сюда не пришел да принародно встречаться не стал. Или ты по какому другому делу?
— К тебе, Ефросинья. К тебе…
— Ну и ладно. Тогда отойдем да посидим маленечко. Вот на том камне посидим.
Они сели на тесаную глыбу гранита, приготовленную к укладке, и стали говорить. Впрочем, говорила одна Ефросинья: про житье-бытье рассказывала, подруг своих нахваливала, а Вахромеев молчал и пытливо смотрел на нее. Он будто заново открывал ее, удивлялся: как же раньше не заметил ни этой шалой нежности в глазах и в улыбке, ни этой родинки на виске, ни смешных завитков, нарочно пристроенных над ухом…
Он все старался представить высокое крыльцо отчего дома с резными перилами-балясинами, себя — пацана в кургузом пиджачке, и девочку-побирушку в сермяке с чужого плеча и с холщовой торбой. Кажется, что-то припоминал… Испугался-обрадовался неожиданной догадке: значит, она еще тогда приметила его и помнила, может быть, искала все эти годы?.. Неужели такое возможно?
— Ефросинья, что я тебе скажу… Приходи сегодня вечером на Колючий косогор. Ну который напротив больницы. Придешь?
— Нет, — сказала она, спокойно улыбаясь. — Не приду.
— Почему?
— А я теперь в школу хожу по вечерам-то. В ликбез. Арифметику-грамматику изучаю. Скоро письма тебе писать буду.
— Ну так давай я тебя после школы встречу. Хочешь?
— Не надо, — сказала Фроська. — Ни к чему.
Он обеспокоенно взглянул на насмешливое ее лицо, решительно сжатые губы, пожал плечами — что все это значит? Вспомнил опять росные утренние кусты, ее протянутые руки, губы — ждущие, искренние, горячие… не приснилось же ему?
— Ты, Коля, не выбуривай глазами-то. Я сказала нет, стало быть, нет. И ни сегодня, ни в другой раз. В любовницах никогда не ходила и не буду. Ну а то, что случилось меж нами, — дьявольское наваждение, сатана попутал, гори он, аспид, в геенне огненной. Согрешили, Коленька, согрешили мы с тобой! Теперича грех тот позорный я ежевечерне отмаливаю, прощение прошу перед заступницей Казанской богоматерью, перед великомученицей Параскевой. В молитве-то и тебя упоминаю, сокол мой ясноглазый. И на тебя со временем сойдет благовест божий. Я ведь и молитву особую приготовила к тезке твоему, ко святому Николаю угоднику. Тут она на бумажке переписана. Может, возьмешь?
— Чего мелешь-то, Ефросинья? Перестань…
Может, она дурачила его, разыгрывала? Не похоже.
Надо быть лицемерным человеком, чтобы пойти на такое. Ефросинья — чистая, нетронутая душа. Вахромеев знал это. Она пришла в мир со своими мерками и не отступит ни капельки, покуда жизнь не опрокинет, не перемелет их и не докажет ей истинность новых.
«На нее и обижаться нельзя», — грустно усмехнулся Вахромеев, наблюдая за тем, как Ефросинья, уже забыв о резанувшем его по сердцу «нет», с хлопотливой гордостью показывает свою обувку — желтые, на белой резные тапочки-баретки.