Единственный и его собственность
Шрифт:
Если видят, что кто-либо обуреваем какой-нибудь страстью, например, ревностью, торгашеством и т. д., то пробуждается желание освободить его от этой одержимости и помочь ему «преодолеть себя». «Мы хотим сделать из него человека!» Это было бы очень мило, если бы место прежней одержимости не заняла какая-нибудь новая. В действительности же от погони за наживой и деньгами освобождают раба их только для того, чтобы заполучить его для благочестия, гуманности или какого-нибудь другого принципа и для того, чтобы вновь утвердить и установить его на незыблемой почве.
Это перемещение с ограниченной точки зрения на более возвышенную выражается в следующих словах: нужно обращать свои взоры не на преходящее, а единственно на непреходящее, не на временное, а на вечное, абсолютное божественное, – на духовное.
Скоро убедились в том, что небезразлично, к чему чувствуешь влечение или чем занимаешься; тогда поняли, какую роль играет предмет влечения. Но возвышающийся над единичностью вещей предмет есть сущность вещей; более того – только сущность есть то, что мыслится о них, только оно познается мыслящим человеком. Поэтому не обращай свои взоры на вещи, а направляй
Наконец, нужно уметь «выбросить из головы» все – для того уже, чтобы можно было… уснуть. Ничто не должно нас занимать, чем мы сами себя не занимаем: честолюбец не может вырваться из своих честолюбивых планов, богобоязненный – из мыслей о Боге; гипноз и одержимость – близнецы.
Воплощать свою сущность или жить соответственно ее понятию, что у верующих в Бога значит жить «благочестиво», а у верующих в человечество значит жить «по-человечески», может пожелать лишь чувственный или греховный человек и лишь тогда, когда он имеет выбор между чувственным счастьем и блаженством покоя, когда он – «жалкий грешник». Христианин не что иное, как чувственный человек, который, зная, что такое святость, и сознавая, что он ее оскорбляет, видит в себе жалкого грешника; чувственность, сознаваемая как греховность, и вот христианское сознание, вот настоящий христианин. И если теперь не распространяются больше о «грехе» и «греховности», а вместо этого занимаются «эгоизмом», «себялюбием», «своекорыстием» и т. д., если дьявол превратился в не-человека или «эгоистического человека», – разве в этом не тот же христианин? Разве не осталась старая пропасть между добром и злом? Разве не ставится над нами судья – человек? Разве не осталось призвание – призвание сделаться «человеком»? Если это называют уже не призванием, а «задачей» или «долгом», то это совершенно правильное переименование, ибо «человек» не представляет собой, как Бог, личное существо, которое может «призывать», но сущность дела с переменой названий не изменилась.
Каждый имеет то или иное отношение к объектам, и каждый относится к ним различно. Возьмем для примера ту книгу, к которой имели отношение миллионы людей в течение двух тысячелетий, – Библию. Чем она была для каждого из них? Только тем, что каждый из нее делал! Кто равнодушен к ней, для того она – ничто; кто употребляет ее в качестве талисмана, для того она имеет значение только волшебного средства; кто, как дитя, играет с нею, для того она не что иное, как игрушка, и т. д.
Но христианство требует, чтобы она обязательно была для всех одним и тем же, хотя бы священной книгой или «Священным писанием». Это значит, что взгляды христианина должны быть взглядами всех других людей и что никто не должен относиться иначе к этому объекту. Этим разрушается своеобразность отношения к объектам и какой-нибудь один образ мыслей устанавливается как «истинный», «единственно истинный». Вместе со свободой делать из Библии то, что я хочу из нее сделать, уничтожается и свобода действия вообще, и на ее место ставится обязательность одного определенного взгляда или суждения. Кто же выскажет суждение, что Библия – крупнейшая и долговечнейшая ошибка человечества, тот судит преступно.
В действительности же дитя, разрывающее Библию на клочки или играющее с нею, или инк, который прикладывает к ней ухо и с презрением отворачивается от нее, потому что она молчит, судит так же правильно о Библии, как и поп, восхваляющий в ней «Слово Божие», или критик, называющий ее творением рук человеческих. Ибо то, как мы обращаемся с вещами, дело нашего усмотрения, нашего произвола; мы пользуемся ими по нашему желанию, или, точнее, мы пользуемся ими, как можем. О чем, собственно, кричат попы, когда видят, как Гегель и умозрительные теологи вкладывают в Библию умозрительное содержание? Именно о том, что они поступали с нею по своему желанию, или «произвольно» судили о ней.
Но так как мы все произвольно обращаемся с объектами, то есть обращаемся с ними так, как нам больше всего нравится, по нашему желанию (философы больше всего любят выслеживать во всем «идею», так же как богобоязненные люди стараются всеми средствами, например, благоговейным отношением к Библии, снискать расположение Бога), – то ни в чем не встречаем мы такого досадного произвола, такого страшного насилия, такого бессмысленного гнета, как именно в этой области нашего собственного произвола. Но ведь если мы поступаем произвольно, обращаясь со священными предметами, как нам угодно, как же можем мы требовать от попов иного отношения и как можно возмущаться ими, если они так же произвольно, но уже на свой лад, относятся к нам и считают нас достойными сожжения, как еретиков, или какого-либо иного наказания, например, цензуры?
Каков человек, таково и его отношение ко всему. «Как ты глядишь на мир, так он глядит и на тебя». Сейчас же слышится мудрый совет: ты должен смотреть на мир «правильно и беспристрастно». Как будто дитя не смотрит на Библию «правильно и беспристрастно», когда превращает ее в игрушку. Такое умное указание дает нам, например, Фейербах. На вещи глядят именно тогда правильно, когда из них делают, что хотят (под вещами разумеются здесь всякие объекты, как, например, Бог, наши ближние, любовница, книга, животное и т.
Сюда примыкает мнение, что всякое суждение, которое я произношу о том или ином объекте, – создание моей воли, и опять-таки это мнение приводит к тому, что я не теряюсь в создании, суждении, а остаюсь творцом, произносящим суждение, творящим беспрерывно новое. Все предикаты, относящиеся к предметам, – мои взгляды, мои суждения, мои создания. Если они хотят освободиться от меня и быть чем-нибудь для себя или даже внушать мне почтение, то я должен как можно скорее обратить их в их ничто, то есть возвратить их в себя, в творца. Бог, Христос, Троица, нравственность, добро и т. д. – такие создания, о которых я себе не только могу позволить сказать, что они – истины, но и то, что они – обман. Как я пожелал и повелел, чтобы они существовали, так же я смею желать, чтобы они превратились в ничто. Нельзя допускать, чтобы они переросли меня, нельзя по слабости дозволить им стать чем-то «абсолютным» и этим увековечить их и дать им уйти из-под моей власти и силы. Я подчинился бы принципу окаменения этому жизненному принципу религии, которая особенно старается создать «неприкосновенные святыни», «вечные истины», короче, «святое», и этим отнять у тебя все твое.
Объект превращает нас в одержимых; это действие он производит как в своем священном образе, то есть будучи сверхчувственным объектом, так и в несвященном, то есть чувственном. В обоих случаях возникает вожделение, или страсть, и жадность к деньгам и тоска по небу стоят на одной ступени. Когда люди эпохи просвещения хотели привлечь людей к чувственному миру, Лафатер проповедовал тоску по невидимому. Одни хотели вызвать чувствительность, другие – деятельность.
Каждый может рассматривать объекты различно; так, например, Бог, Христос, мир и т. д. понимались всегда самым различным образом. В этом каждый – иначе мыслящий, и после кровопролитной борьбы дошли наконец до того, что за противоположные воззрения на один и тот же предмет не осуждают, как за ересь, достойную смерти. «Иначе мыслящие» терпимы по отношению друг к другу. Но почему я должен иначе думать о чем-нибудь, почему не дойти в этом до крайнего предела, а именно до того, чтобы не иметь никакого мнения о вещи, то есть вовсе ничего не думать о ней, уничтожить её? Тогда и пониманию наступил бы конец, ибо ничего не надо было бы понимать. Почему я должен говорить: Бог – ни Аллах, ни Брама, ни Иегова, а Бог? Почему бы не сказать: Бог – ничто, обман? Почему возмущаются мной, если я – «отрицатель Бога»? Ибо создание ставят выше творца («Они служат и чтут создание больше, чем создателя» [66] ), и нуждаются в господствующем объекте, для того чтобы субъект мог смиренно подчиниться. Я должен преклониться пред абсолютом, я должен, это – мой долг.
65
Послание к Римлянам 1, 25
«Царством идей» завершилось христианство; идея, мысль, это-то «внутри», в котором гаснут все светила мира, в котором всякое существование делается несуществующим, в котором внутренний мир человека (сердце, голова) делается всем во всем. Это царство идей жаждет своего освобождения, жаждет, подобно сфинксу, разрешения загадки Эдипа, для того чтобы оно могло наконец умереть. Я – разрушитель его, ибо в царстве творца нет иного царства, нет государства в государстве, а есть только создание моего созидающего отсутствия идей. Только вместе с окаменевшим, мыслящим, миром может погибнуть и христианский мир, христианство, и сама религия; только тогда, когда уничтожатся идеи, мысли, только тогда не будет более верующих. Для мыслящего человека его мышление – «возвышенная работа, священное дело», и оно покоится на непоколебимой вере, на вере в истину. Сначала молитва – священная деятельность, затем это священное «благоговение» переходит в разумное «мышление», которое опять-таки сохраняет непоколебимую веру в «святую истину», и оно есть, собственно, чудесная машина, которую приводит в движение дух истины для своих целей. Свободное мышление и свободная наука занимают меня, ибо не я свободен, не Я занимаюсь, а мышление свободно и занимает меня, и это мышление и наука донимают меня небом и небесным, или «божественным», что, собственно, должно означать миром и мирским, но только «иным» миром; это – только перемена и передвижения мира, занятие сущностью мира, а потому – помешательство. Мыслящий слеп к окружающим его предметам и не может ими овладеть: он не ест, не пьет, не наслаждается, ибо тот, кто ест и пьет, никогда не может быть мыслящим, – мыслящий забывает о еде и питье, о жизненных успехах, заботах о пропитании и т. д., он забывает обо всем этом, как забывает молящийся. Поэтому он и кажется здоровому сыну природы глупым чудаком, глупцом, хотя он и считает его святым, как древние считали бесноватых святыми. Свободное мышление – бесноватость, ибо оно – чистое движение внутреннего мира, единственно внутреннего человека, который управляет и руководит остатком человека. Шаман и умозрительный философ стоят на двух крайних ступенях лестницы внутреннего человека – монгола. Шаман и философ борются с призраками, демонами, духами, богами. От этого свободного мышления коренным образом отличается мышление собственное, мое мышление, не то мышление которое мною управляет, а то, которое управляется, направляется или вовсе прерывается мною, по моему желанию. Это собственное мышление отличается от свободного мышления подобно тому как собственная чувственность, которую я удовлетворяю сообразно своему желанию, отличается от свободной, безудержной страсти, которой я подчиняюсь.