Единый принцип и другие виньетки
Шрифт:
Ожидать такого, повторяю, не приходилось. Шла вторая половина 2000-х. На конференцию по русскому авангарду в одну из европейских столиц съехался цвет мировой славистики — народ в основном продвинутый. Я не мог поверить своим ушам. Тем более что никаким розыгрышем тут не пахло. Это был, что называется, момент истины. Правда жизни сама, по собственной воле, с неожиданной щедростью и во всей своей наготе раскрылась желающим.
Невероятное признание, слетевшее с уст одной российской участницы, прозвучало не в ударном месте доклада — не в заглавии и не в концовке, да и вообще не в докладе, а в реплике на чей-то вопрос, кажется, даже по поводу не ее выступления, а чьего-то еще. Целиком я ее слов не запомнил — только самое главное. Оно того стоило. Прозвучало нечто вроде
Сюжет, в общем-то, типа того анекдота, в котором жена, застигнутая с любовником, говорит разгневанному мужу: «Не тронь его — он Ленина видел». Но эффект был много сильнее, и я вот уже три года как о нем размышляю.
Дело, думаю, в том, что я оказался втянут в действие мощной архетипической конструкции. Впечатление было как от нечаянного заглядывания в чужую квартиру — как если бы дверь вдруг открыла служанка в совершенном дезабилье, а в глубине виднелась спальня, в которой… ну и так далее. Впрочем, гривуазные параллели необязательны — диапазон аналогий гораздо шире. По хрестоматийному определению Карла Сэндберга, «поэзия — это открывание и закрывание двери, предоставляющее зрителям гадать, что промелькнуло перед ними».
Вспоминаются: пушкинский цветок засохший, безуханный, забытый кем-то в книге и вызывающий разнообразные догадки о том, к чему он мог быть причастен; аналогичная лермонтовская ветка Палестины; оттаявшие звуки почтового рожка в одном из русских приключений барона Мюнхгаузена; блоковская пылинка дальних стран; судьбоносные для бунинской героини слова о легком дыхании из старинной книги ее детства, всплывающие в разговоре с одноклассницей, а после смерти героини — в памяти ее учительницы; треуголка великого лицеиста и растрепанный том Парни, всего лишь столетие назад лежавшие среди мшистых пней царскосельского парка и таким образом связывающие нас с ним в стихотворении Ахматовой; клоп (поскольку речь об авангарде), обнаруживаемый учеными коммунистического будущего (в 1979 г.) на теле размороженного ими персонажа в пьесе Маяковского, и другие подобные манифестации механизмов культурной памяти.
Аналогичные построения применяются и в больших повествовательных жанрах, в частности в историческом романе. В «Капитанской дочке» читателю 1830-х годов предлагались записки Гринева о временах пугачевщины (1770-е годы), и в эпилоге сообщалось, что «в одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке… к отцу Петра Андреевича… — оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова». Интервал в 60 лет, позволяющий по цепочке непосредственных человеческих связей заглянуть в «доступное прошлое» (visitable past, в формулировке Генри Джеймса, так построившего «Письма Асперна»), был задан уже в заглавии первого романа Вальтера Скотта «Уэверли, или Шестьдесят лет назад»; он же налицо в «Войне и мире». Примеров множество, хотя, разумеется, длина интервала может колебаться. Эта конструкция спародирована у Зощенко — в юбилейной речи управдома, вычисляющего, кого из его предков мог запросто брать на ручки Пушкин, а кто из них, наоборот, предположительно качал и нянчил поэта.
Особенно пикантны и филологически любопытны, конечно, истории, в которых из глубин прошлого до нас доносятся — во всей своей не тронутой временем свежести и мгновенно опознаваемой достоверности — именно словесные сигналы.
Один старший коллега рассказывал, как во время лекционной поездки в Венгрию его поселили у моложавой вдовы, сдававшей комнаты приезжим. Услышав, что гость из России, она похвасталась, что знает несколько русских слов, привезенных мужем с завьюженного Восточного фронта.
— Хе-леб, мала-ко, йай-ка… — произнесла она с деревянной правильностью, — и еще одно очень странное слово, только он его не переводил.
— ??
— Щии-КОТ-наа, —
Однако вернемся к нашей истории. Тетенька была не первой молодости, но отнюдь не старуха, так что скорее всего она не застала не только Владимира Ильича, но и Иосифа Виссарионовича, — разве что самый чуток. Поэтому ее короткость с Владимиром Ильичом не надо понимать слишком буквально; сама она его не видела и претендовать на это не собиралась. Но дверь, внезапно распахнутая ее бесхитростной репликой, вела в обычно закрытые от внешнего глаза кельи ее Института (архив Максима Горького? отдел Демьяна Бедного? сектор Ивана Бездомного?), где покойник десятилетиями поминался с той неповторимой смесью подобострастия и интимности, о которой сегодня могут дать лишь отдаленное представление произносимые с сакральным придыханием имена — кем Анны Андреевны, кем Надежды Яковлевны, а кем и Лидии Корнеевны.
Напрасно вы тогда…
В рассказе одного моего любимого писателя — о том, как в конце 30-х годов его отца высылают из страны за иностранное происхождение (рассказ так и называется, «Отец») и семья сдает комнату некоему припадочному интеллигенту, который сначала платит, потом перестает платить, но не съезжает и пытается комнату оттяпать, — есть характерный металитературный пассаж:
В это время я заметил одну странную вещь. Я был единственный человек в нашей семье, которого квартирант стыдился. Увидев меня, он резко отворачивал голову, тогда как на других он просто не обращал внимания, хотя я был самым младшим. Навряд ли он подозревал, что я о нем когда-нибудь расскажу. Мне кажется, я смутно, но верно догадывался, в чем дело. Еще до того, как мы вступили в открытую войну, я иногда брал у него читать книжки. У него был огромный шкаф, наполненный разными чудесными книжками. То, что он делал, если и не противоречило тому, что делалось в жизни, противоречило тому, что было написано в этих книгах. Я это чувствовал, и он знал, что я это чувствую, и стыдился меня. Но он ошибался, тайну его падения знал и весь наш двор, хотя книг почти никто не читал, кроме детей.
Автор, как всегда, очень деликатен, но под сурдинку творит грозный суд над наперсниками разврата. С одной стороны, он еще пацан, в нем трудно заподозрить будущего литературного мстителя, догадка его лишь смутная, поведение же обидчика вроде бы обычное, постыдное на взгляд лишь одного-единственного мальчишки… С другой — автор, двоящийся между детской и взрослой ипостасями, на наших глазах осуществляет писательское возмездие, свидетельствуя от имени не столько своей семьи, сколько Литературы, носительницы вечных ценностей, разделяемых всеми — застенчивым преступником, мальчиком-книгочеем, воплощающим будущее, и народом, читающим если не в книгах, то в сердцах.
До какой-то степени правда торжествует даже на земле — семья, во главе с неукротимой матерью героя, в конце концов выигрывает судебную тяжбу; но отца мальчику увидеть больше не удается — тот так и умирает на чужбине. С повинным в этом главным Валтасаром всех времен и народов автор будет сводить морально-эстетические счеты всю жизнь, но для его неудачливого местного представителя ему хватает пары страниц. Тут ему везет, причем не только с решительной мамой и искусным адвокатом, но и с противником — на свою беду начитанным и потому втайне совестливым. Недаром, поверженный, тот вызывает у автора минутную жалость.
В моем опыте образованность оппонента вовсе не гарантирует стыдливости. Читаешь его, слушаешь, что он вещает, смотришь, как ханжит, авгурствует, передергивает и цензурирует, и думаешь: боже мой, я же тебе пропишу все это по первое число — мало не покажется и пожаловаться, что вдруг, будет некому. Вроде бы те же книжки читал, про то же пишет, ходит в вельвете и джинсах, живет аж на Святой Земле, а типичный совок…
Закончу строками еще одного любимого автора, писавшего немного о другом, но по сути о том же: