Эффенди Капиев
Шрифт:
(Дети слушают затаив дыхание, в страхе: что это за такой необычайный осел?)».
И отзвуки его настойчивой, увлеченной работы с этими поэтами, которых он любил, о таланте которых с восторгом рассказывал друзьям, промелькнули потом, в 1940 году, в докладе Капиева о Стальском, в словах о его «многочисленных собратьях» — народных певцах Северного Кавказа.
Обращение Капиева к фольклору — естественно. Народные горские песни — это была единственная реальность искусства слова, данная ему в раннем детстве, — надолго до книг. Чувство слова, чувство истории, чувство родства со своим народом — все это воспитывалось в ребенке образцами
Летом 1930 года Капиев уехал в Ленинград, по путевке комсомола, поступать в машиностроительный институт.
— Я встретил его в общежитии, — рассказывал нам спустя много лет Абакар Гаджиев. — Меня удивило, что он приехал учиться в индустриальный вуз. Его любовь к литературе всем нам была хорошо известна. Я уже освоился, обжился в городе. Мы вместе вышли на улицу, пошли к центру. Была жара, мы попили медок — напиток вроде кваса, который тогда продавали на всех углах. Смеясь, отошли от лотка, сделали несколько шагов, Эффенди схватился за грудь, побледнел — и болезненная судорога рвоты сотрясла его…
Так началась эта напасть, это испытание, — быть может, первое серьезнейшее препятствие на пути к уже, казалось, поблескивавшей вдали цели. Он попал в больницу, где поставили ему неутешительный диагноз — язва двенадцатиперстной кишки.
Понял ли он тогда, каким мрачным цветом окрасит эта болезнь всю его жизнь? Что ему так и не удастся освободиться от нее? Что острые, мучительные боли будут то и дело останавливать его разбег, ломать планы, сроки, повергать надолго в уныние, лишать его главного и неоценимого преимущества молодости — полноты сил, нерастраченных физических возможностей?
Трудно судить, догадывается ли обо всем этом юноша, который стоит, согнувшись от незнакомой боли, и придерживается ладонью за стену на одной из улиц чужого, шумного, еще несколько минут назад такого привлекательного города. Он стоит, с трудом переводя дыхание, и добрые сострадающие глаза друга смотрят на него.
Болезнь помешала ему остаться в Ленинграде. Эффенди вернулся домой, в Буйнакск, и, кажется, не очень жалел об этом.
— Мама, ну какой из меня машинист? — смеялся он. — Я приехал!
В Буйнакске он бросился переделывать старые свои рассказы, писать новые. Он написал рассказ «Шайтан» — о мальчике, который ночью в ауле впервые увидел фары «афтанабиля» и испугался. Сестра Капиева Белла помнит и сейчас, как Эффенди читал рассказ вслух во дворе их дома. Там была фраза про бабочку, у которой на крылышках были «капельки». И русская старушка, сидевшая во дворе и со вниманием слушавшая, поправила его — не «капельки», а «крапинки». (Потом в «Поэте», в коротких записях «На полях дневника», появится этот же самый «исправленный» мотылек — «с белыми крапинками».)
Рассказ этот Капиев готовил для печати, но разочаровался в нем
Особенно упорно он работает в это время над одним давним, еще в Аксае обдуманным замыслом — над повестью о старом слепом поэте Рамазане, которого зовут петь на свадьбах.
Прямые воспоминания об Аксае возникли в этой повести. «Несколько лет назад в ауле была свадьба. Я попал на нее случайно. Все свадьбы выдуманы для веселья, и' потому на них скучно. Я дремал. Пьют, едят, курят. И обязательно скандалят. Так заведено.
— Эй, гость! — кричал мне тамада. — Доктора ждешь?..
Я должен был хлопать в ладоши. Шуметь».
Обратим внимание на то, как отчужденно, с каким усталым недоумением, даже несколько странным в совсем еще молодом человеке, описываются эти привычные для любого аульского юноши сцены.
«В пыли и в чаду в низенькой комнатенке толпились удивительно буйные люди… Упруго и размашисто прыгает парень. Его вытолкнули друзья, как обычно с криком и возней, на середину. Девушка вышла позже. (Пугливым и пестрым табуном жмутся в углу женщины.) Девушка как-то величаво и легко выплыла оттуда. Дружными залпами звучат хлопки. Парень взрывается и падает… Приседая, разбрасывает, раскидывает ноги… Стремительно налетает и отскакивает… Вьется, рвется, бесится. А девушка, не обращая на него внимания, чуть покачиваясь, парит по кругу на крыльях…
Но все это быстро надоедает. А потом и вовсе делается скучно…
Я дремал. Откуда-то глухим прибоем врывается гул. Доносятся выкрики, стук, хохот. Там разнузданная и разошедшаяся молодежь разбазаривает свои силы».
Почти проповедническая суровость слышится в этой фразе. Это не стариковское брюзжание, а осуждающая интонация ровесника, уже постигнувшего и быстротечность молодости, и высокую ее цену.
Тамада приказывает отцу жениха привести на свадьбу слепого Рамазана.
«Власть у тамады неограниченная. Он диктатор. Поэтому тамаду называют еще «ханом».
Старик растерялся.
— Говорят, Рамазан болен, — возразил он осторожно.
Тамада нахмурился. Потом резко повернулся к чавушу [5] и зарычал:
— Этот фонарь видишь?
— Вижу.
— Возьми и приведи. Айда!
Сдав палку, чавуш, на ходу накидывая шинель, скрылся за дверью».
По-прежнему отчужденно, с горьким чувством следит за всем этим рассказчик, лишь в редкие минуты сливаясь полностью с описываемой им жизнью.
5
Чавуш, или чауш, — помощник тамады; палка — знак его власти.
«Рамазана привели сонного. Он был бледен и ежился. На руках, как единственного больного ребенка, слепой нес агач-хомуз.
Рамазан не сумел отказать просьбам чавуша. Он был послушным и робким, как и все состарившиеся музыканты. Когда, в полночь постучавшись в его мертвую саклю, чавуш грозно заявил о «почетной компании», старик встал и, слабо передвигая ногами, пошел.
…Тамада поднес Рамазану кружку водки.
— Ой, дядя, — сказал он нежно, — выпей, пожалуйста, чтоб сразу загорелось! Вот так! И закуска готова…