Экспансия – I
Шрифт:
— Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор… Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера… И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера.
— Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное… Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака… Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы
— Чем вы можете доказать, что испытывали к фюреру ненависть?
— Ничем… Я бы на вашем месте не поверил ни одному моему доводу… Кроме разве что… Нет, пустое… Я бы не поверил. И все тут…
— Тогда объясните, отчего я не испытываю к вам ненависти, как к остальным наци? Согласитесь, у меня есть достаточно оснований желать смерти всем вам скопом и каждому поодиночке. Отчего же я не питаю к вам холодной, постоянной и мстительной ненависти?
— Черт его знает… Между прочим, я тоже испытываю к вам симпатию…
— Почему?
— Видимо, оттого, что вы умный… Незащищенный какой-то…
— Врожденная немецкая сентиментальность?
— Может быть, — согласился Штирлиц. — Во всяком случае, даю вам слово: я отношусь к вам с симпатией. Так что вносите свое предложение… Вы же пригласили меня не только для того, чтобы наслаждаться историей, гуляя по местам Изабеллы и Филиппа…
Роумэн посмотрел на Штирлица, не поворачивая головы, только скосил свои круглые иссиня-черные глаза; белки были воспаленные, с желтинкой; много пьет, подумал Штирлиц; так пьют, если на сердце муторно; когда все в порядке, человек просто весел, это ж так приятно — эпикурейское расслабление, отрешение от реальностей бренной жизни, воспарение мечтаний; он трезв, как стекло, а ведь утром пил, и ночью, видимо, тоже, причем немало.
— Верно, — откликнулся, наконец, Роумэн. — Я пригласил вас, чтобы внести деловое предложение…
— Я его выслушаю, — сказал Штирлиц. — Я думаю, это будет интересное предложение. Как думаете, за кем сейчас следят? За вами или за мной?
— За вами.
— Почему?
— Потому что я попросил об этом.
— Зачем?
— Хочу знать все ваши контакты.
— Кого вы об этом просили?
— Это мое дело… Вопрос бестактен, вы же понимаете, что я не отвечу…
— Но
Роумэн снова скосил глаз на Штирлица: откуда он мог знать про Фернандеса? Только Эронимо и я знаем о нем и о том, что я обещал оказать его сыну внимание в Нью-Йорке, когда парень отправится туда на учебу… Откуда эта информация? Не мог же Эронимо сказать ему об этом? А почему — ему? Разве невозможен кто-то третий?
— И на этот вопрос я вам не отвечу, доктор.
— Зря.
— Считаете?
— Я не считаю… Это б полбеды — «считаю». Я убежден.
— Почему?
— Потому что следят не за мной.
— За мной?
— Да.
— Как давно?
— С тех пор, как вы стали получать письма…
Роумэн удивился, не уследил за собой, обернулся к Штирлицу:
— Письма? Какие?
— Не знаю. От какого-то красного…
— Я?! От красного?! Да вы с ума сошли! Кто вам об этом сказал?
— На мою бестактность вы отвечаете своей? Как вы мне не ответили, так и я вправе промолчать…
— Можете не отвечать. Я знаю, кто вам сказал… Генерал Гонсалес?
Штирлиц усмехнулся:
— Значит, за мной следят ваши люди?
— Достаточно того, что за вами смотрят. Это все, что я могу сказать.
— Посидим? — предложил Штирлиц. — Перекурим, а?
— С удовольствием. Кстати, вы очень хорошо уходите от слежки…
Штирлиц покачал головой.
— Точнее сказать, меня от нее увозят. У вас какие сигареты? Рыжие? Или негро?
— Вы же прекрасно видели пачку, которую я доставал из кармана.
— Я заметил, что вы пачку из-под «Лаки страйк» набиваете «Дукадос»… Зачем?
— Не знаю… Я много делаю, чего не знаю… Хочется, вот и делаю…
Они сели на ажурную белую лавочку; осеннее небо над Мадридом было высоким, совершенно безоблачным, голубым; оно было таким чистым, что Штирлицу услышался тугой шум моря и медленный размах крон высоких сосен; деталь рождает картину; частность, если она прекрасна, позволяет примыслить окружающий ее мир. Как несбывшаяся мечта жизни, как то, чего всегда был лишен, Штирлиц, когда видел здешнее высокое прекрасное небо, особенно ясно представлял себе пустынный песчаный берег моря и огромный сосновый бор рядом; это можно так грустно написать: отражение несуществующих сосен в том море, которого никогда не видел…
— Погодите, — Роумэн вдруг нахмурился, провел своей ухватистой квадратной пятерней по лбу; сразу же появились следы, словно пощечина, — ваш генерал ничего больше не говорил про эти самые письма?
— Нет… Он сказал, что вы стали получать письма от красного и вами заинтересовались дома.
«Грегори, — вдруг отчетливо понял Роумэн, — это письма Грегори. Дома, видно, давно начали копать на красных, на Эйслера и Брехта, и Грегори попал в сетку. Неужели у нас тоже стали вскрывать письма своих, не верить солдатам, следить за резидентом?! Не может этого быть! Он врет, этот наци, он врет! Но ведь он не врал, когда сказал про Кристу, — устало возразил себе Роумэн, — он оказался прав, она на связи у Кемпа, будь он трижды неладен».
— Можете узнать, о каком красном идет речь?
— Вряд ли. Они здесь очень пугливы… И мне нечем торговать… Если бы мне было чем торговать, тогда можно было выдвигать условие: «ты — мне, я — тебе»… Но ведь у меня нет ничего за душой… Здесь — во всяком случае.
— А где у вас есть за душой нечто?
— Скажем, в Латинской Америке… Надежнее, конечно, в Берлине, но ведь вы не решитесь меня отправить туда…
— Почему? — задумчиво возразил Роумэн. — Очень может быть, что решусь. Вернетесь?