Экспансия — II
Шрифт:
Только в Рио я могу прийти в наше посольство, — сказал он себе. — Риск сведен до минимума. Даже если вход в посольство охраняют — а его наверняка охраняют, — у меня теперь в кармане надежный паспорт, который дал Роумэн: «Я обращаюсь к русским за визой». Там я в безопасности, там я спасен, и случится это через шестнадцать часов, если аэроплан не попадет в грозу и молния не ударит по крылу, не откажут два мотора и не случится самозагорания проводки, сокрытой — для максимального комфорта — под мягкой кожей обивки фюзеляжа.
Кстати, — подумал Штирлиц, — я однажды вспоминал уже наш разговор с папой о культуре; это было на той страшной конспиративной квартире Мюллера, когда
А каково будет Роумэну, если я выйду из самолета, чувствуя, что сил продолжать борьбу нет? Каково будет ему остаться одному? Я ведь пообещал ему не уходить, обговорил формы связи, породил в нем надежду на то, что буду рядом. Я готов к тому, чтобы стать лгуном? Изменить данному слову?»
Штирлиц вернулся на свое место; стюард попросил его пристегнуть ремни.
— Через тридцать минут мы сядем в Лиссабоне, сеньор. Еще виски?
— А почему бы и нет? Вы давно летаете на этом рейсе?
— Третий месяц, сеньор. Я был среди тех, кто открывал линию.
— Полет утомителен?
— В определенной мере. Но зато абсолютно надежен. Не зря ведь ученые считают, что на земле и в океане куда больше возможностей попасть в катастрофу. Вы, кстати, застраховались перед вылетом?
— Нет. А надо было?
Стюард пожал плечами:
— Я-то застраховался на пятьсот тысяч, пятую часть оплатила фирма; у меня жена ждет ребенка...
— Боитесь перелета?
— Ну что вы, сеньор, — ответил стюард, — такая надежная машина, гарантия безопасности абсолютна...
По тому, как парень ответил ему, Штирлиц понял, что тот боится. «Да и сам ты побаиваешься, — сказал он себе, — нет людей без страха; есть бесстрашные люди, но это те, кто умеет переступать страх, знакомый им, как и всем другим; очень скверное чувство, особенно если боишься не только за себя, но и за тех, кого любишь, а еще за то, что у тебя в голове, что необходимо сохранить для пользы дела, рассказав об этом, известном одному лишь тебе, всем, кого это касается. А ведь то, что знаешь т ы, касается всех, потому что никто не знает нацизма, как ты, никто из выживших. Не было людей, переживших инквизицию, ибо она не рухнула, подобно нацизму, но медленно и ползуче сошла на нет, обретя иные формы в мире. Остались иносказания и намеки. Летописи инквизиции, оставленной жертвами и свидетелями, не существует; значит, всегда будет возможное двоетолкование фактов. Я в этом смысле уникум: человек враждебной нацизму идеологии двенадцать лет — всю его государственную историю — проработал в его святая святых — в политической разведке. Кто скажет миру правду, как не я? Но почему, — в который уже раз, прерывая самого себя, Штирлиц задал себе вопрос, который постоянно мучил его, — почему Мюллер позволил мне узнать больше того, что я имел право знать? Почему его люди называли в соседней комнате имена своих агентов — такие имена, от которых волосы становятся дыбом?! До тех пор, — сказал он себе, — пока ты не найдешь этих людей, имена которых знаешь, а еще лучше Мюллера, — он жив, он готовился к тому, чтобы уйти, — ты ничего не поймешь, сколько
Пассажир, который вошел в самолет в Лиссабоне, показался Штирлицу знакомым. «Я встречал этого человека. Но он знает меня лучше, чем я его. Это точно. Цинковоглазый? Нет. Другое. Вспомни его, — прикрикнул он на себя и, усмехнувшись, подумал невольно: — Мы, верно, единственная нация, которая и думает-то проворно только в экстремальной ситуации. Американец вечно торопится, он весь в деле; британец величав и постоянно озабочен тем, чтобы сохранить видимость величия; француз рад жизни и поэтому отводит от себя неугодные мысли, а более всего ему не хочется терять что-либо, не любит проигрыша, прав Мопассан; мы же витаем, нам угодно парение. Мысль как выявление сиюминутного резона не в нашем характере, пока гром не грянет, не перекрестимся».
Пассажир обвалисто устроился в кресле; он как-то до отвратительного надежно обвыкался на своем месте, ерзал локтями, поводил плечами, потом, почувствовав себя удобно, обернулся, встретился глазами со Штирлицем, нахмурился, лоб свело резкими морщинами, рот сжался в узкую щель: тоже, видимо, вспоминал.
Первым, однако, вспомнил Штирлиц: это был адъютант Отто Скорцени штурмбанфюрер Ригельт.
— Привет, — кивнул Ригельт. — Это вы?
Штирлиц усмехнулся — вопрос был несколько странным.
— Это я.
— Я к вам сяду или вы ко мне? — спросил Ригельт.
— Как угодно, — ответил Штирлиц. — Простите, я запамятовал ваше имя...
— А я — ваше...
— Зовите меня Браун.
— А я — Викель...
Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)
— Быстро же вы добрались до Мадрида, господин Гаузнер, — сказал Роумэн.
— Да, я действительно добрался очень быстро, — хмуро ответил Гаузнер. — Идите в комнату, Роумэн, у нас мало времени.
— Знаете, мы привыкли к тому, что сами приглашаем, особенно в собственном доме... Идите в комнату, господин Гаузнер. Устраивайтесь на диване» я приготовлю кофе...
— Перестаньте. Не надо. Вы проиграли, смиритесь с этим. Если не смиритесь, вашу подругу шлепнут. Через полчаса. Можете засечь время. Вас убирать у меня нет указаний, хотя я бы лично пристрелил вас с превеликим удовольствием.
— Руки поднять за голову? — усмехнулся Роумэн.
— Да, руки поднимите за голову.
— Неужели вы рискнули прийти ко мне один? — спросил Роумэн, усаживаясь на высокий табурет, сделанный им на заказ у столяра Освальдо, как и маленький г-образный бар («Американец остается американцем и в Старом Свете, привычка к бару — вторая натура, как у британцев — клуб, — объяснял он Кристине. — Если англичанин попадет на необитаемый остров, он обязательно сначала построит тот клуб, куда он не будет ходить, а уж потом соорудит клуб для себя»).
— А это не ваше дело, — ответил Гаузнер, сунув пистолет в задний карман брюк, и по тому, что он спрятал оружие, Роумэн понял, что в квартире есть еще кто-то.
— Один на один я с вами разговаривать не стану, — сказал Роумэн. — Я хочу иметь свидетеля. Пусть это будет ваш человек, но все равно свидетель.
— Вы хотите другого, — заметил Гаузнер, посмотрев на часы, — вы хотите убедиться, что меня страхуют. Иначе бы вы начали ваши ковбойские штучки с бросанием бутылок и опрокидыванием стульев. Эй, ребята, — Гаузнер чуть повысил голос, — откликнитесь.