Эликсир дьявола
Шрифт:
– Презренный Грин, твой грим стереть придется, и не спасут тебя твои гримасы, когда ты не отступишься немедля.
«Ну, - подумал я, - драки не миновать». Однако доктор отозвался:
– Смешит меня трусливое бессилье. Что ж, буду я спокойно ждать напитка божественного, благородный Эвсон.
Он отпустил хозяина, и тот отскочил в сторону, с миной какого-нибудь Катона сел к столу, вооружился набитой трубкой и воздвиг настоящие фортификации из дыма.
– Хоть в театр не ходи, - сказал мне весельчак амтман, - доктор в руки не берет немецких книг, но однажды ему попался на глаза мой Шекспир, в шлегелевском то есть переводе, и с тех пор он повадился, как сам он выражается, старинные родные мелодии играть на заграничном инструменте. Обратите внимание, даже здешний целовальник изъясняется складно, доктор и его, так сказать, объямбил.
Хозяин
– Где там, - буркнул доктор, - не думаете ли вы, что если бы этот тип играл в шесть раз лучше, он был бы более достоин аплодисментов?
На это нечего было возразить, и я сказал только, что в шесть раз лучше не худо бы играть актеру, жалким образом подвизавшемуся в амплуа благородного отца.
– Где там, - снова буркнул Грин, - этот тип делает все, что может. Разве он виноват, что у него скверные наклонности? Зато в скверном нет ему равных, а на худой конец, и это похвально.
У амтмана было свое амплуа. Он разжигал обоих, и они отвечали потешными вспышками и выпадами. Амтман помещался между ними как некое провоцирующее начало, и дело шло, пока не подействовал крепкий пунш. Тогда у Эвсона взыграло ретивое, и надтреснутым голосом он затянул национальные мелодии родного края, выбросил парик и сюртук за окно во двор, изощряясь в нелепом танце с такими умопомрачительными гримасами, что можно было надорвать себе живот со смеху. Доктор оставался невозмутим, зато его посещали самые невообразимые видения. Так, он принял пуншевый ковш за контрабас и вздумал царапать его ложкой, аккомпанируя Эвсону; лишь яростные протесты хозяина заставили его отказаться от этого намерения. Амтман заметно сникал; наконец он потащился в угол комнаты, где, плюхнувшись, расплакался. Целовальник указал мне на него глазами, и я спросил амтмана, что значит столь глубокая скорбь. «Ах! Ах!
– прорвало его сквозь слезы.
– Принц Евгений был великий полководец, и этот героический принц отдал Богу душу. Ах! Ах!» И расплакался еще пуще; слезы так и хлынули у него по щекам. Я попытался утешить его, напомнив, что сия великая утрата произошла в минувшем столетии, но мой собеседник был безутешен. Между тем доктор Грин схватил большие щипцы и, вместо того чтобы снять нагар со свечи, неутомимо пырял ими в открытое окно. Он замахивался на самое луну, дабы избавить ее от несуществующего нагара, а она сияла себе светлешенько. Эвсон скакал и вопил, словно его допекает по крайней мере тысяча чертей, пока в комнату не вошел слуга с фонарем, невзирая на лунное сиянье, и не гаркнул: «К вашим услугам, господа! Пора и восвояси!» Доктор приблизился к нему и, пыхнув ему в лицо облаками дыма, изрек: «Здорово, друг! Ты Квинз, ты носишь лунный свет, собаку и терновник. Я здорово тебя почистил, ты стервец! Покойной ночи, много выпил я дрянного пойла; покойной ночи, целовальник, пока ты цел; покойной ночи, мой Пилад!»
Эвсон клятвенно предостерегал своих гостей, что они сломают себе шею по дороге, но никто его не слушал; дюжий слуга облапил доктора и амтмана, все еще минорно канючившего о принце Евгении, и они заковыляли по улице на свои казенные квартиры. Кое-как отволокли мы оголтелого Эвсона в его комнату, где он полночи насиловал свою флейту и мои уши, так что сна у меня не было ни в одном глазу, и я только в карете смог отоспаться после давешнего шума и беснованья.
Рассказ лейб-медика неоднократно прерывался смехом, пожалуй более громким, чем допускает придворный этикет. Князь, кажется, искренне веселился.
– Вы несправедливы, - сказал он, - к одной фигуре; убрали ее чуть ли не за кулисы, а ведь это вы сами, ибо, бьюсь об заклад, ваш юмор, подчас небезопасный, подогревал и придурь Эвсона, и пафос доктора, подвигнув их на тысячи перехлестов, так что вы сами были провоцирующим началом, за которое вы выдаете этого плаксу амтмана.
– Напротив, ваше высочество, - возразил лейб-медик, - этот клуб шалых сумасбродов настолько спелся, что голос постороннего только диссонировал бы. Оставаясь при музыкальной терминологии, я бы сказал, что эти трое образовали чистейшее трезвучие, в котором каждый звучал по-своему,
Заданный тон удерживался в разговоре еще некоторое время, как у нас вошло в обычай, потом княжеская чета удалилась в свои покои, и общество в самом благодушном настроении разошлось.
Я все более обживался в новых для меня условиях. И чем более убаюкивало меня размеренное придворное и столичное благодушие, чем более за мной закреплялось место, которое я занимал не без успеха и не без чести для себя, тем безразличнее делалось мне мое прошлое, и ничто, казалось, уже не предвещало какую-нибудь перемену в моей судьбе. Князь явно благоволил ко мне, и, судя по многим беглым, но отчетливым признакам, я мог предположить, что он дорожит моим присутствием и намерен так или иначе упрочить его. Спору нет, известный предустановленный одинаковый уровень образования и общий ранжир умственных и художественных интересов, учреждаемых двором для всей резиденции, могли бы отравить пребывание там человеку, чья незаурядная мысль требует полной свободы, однако, когда стеснения и по-своему жесткий распорядок придворной жизни слишком удручали меня, мне весьма пригождалась прежняя приверженность уставу, которому надлежало неукоснительно повиноваться хотя бы внешне. Мое монашество не отпускало меня, несмотря ни на что.
Князь осыпал меня знаками внимания, однако княгиня оставалась холодной и неприступной, хотя я не жалел усилий, чтобы снискать ее доверительность. Я нередко с удивлением замечал, что мое присутствие тяготит ее и она только через силу бросает мне две-три дежурных любезности. При этом дамы, приближенные к ней, были снисходительнее; моя внешность не оставляла их равнодушными, и в общении с ними я приобрел светский лоск, именуемый галантностью и заключающийся в том, чтобы болтать с тою же пластической складностью, которая позволяет уместно вписываться в любой круг. Не каждому дано уклоняться в беседе от всего значительного и при этом ублажать женщину тонкостями, неуловимыми для нее самой. Очевидно, что такая галантность высшего полета несовместима с тяжеловесным угодничеством; прелесть ее в том, чтобы в простой занимательности угадывался гимн идолу вашей души, а это достигается вкрадчивым исследованием ее собственной души, когда перед ней она сама и ее услаждает пленительная зеркальность.
Кто бы теперь заподозрил во мне монаха! Некоторой опасностью угрожала мне разве что церковь, где всегда могла себя выдать монастырская выучка со своим специфическим ладом и настроенностью.
Всякий двор - в сущности, монетный двор, чеканящий придворных, как монеты, и общего чекана избежал только лейб-медик, что привлекало меня к нему, а его ко мне, так как ему была известна моя вольнодумная откровенность, задевшая своей дерзкой прямотой восприимчивую чувствительность князя и освободившая двор от ненавистной игры в фараон.
Неудивительно, что мы частенько сходились потолковать о науке, об искусстве да и просто о житейском, происходящем у нас на глазах. Лейб-медик благоговел перед княгиней, как и я; он подтверждал, что именно княгиня мешает своему супругу впадать временами в тривиальность, к чему он довольно-таки склонен, и она же не дает ему скучать, ненавязчиво развлекая его то той, то другой игрушкой, без которых он удержу не знал бы в своих поверхностных пристрастиях. Разговор дал мне повод посетовать на досадное невезенье: моя скромная особа как будто внушает государыне невыносимую, для меня непостижимую неприязнь. Лейб-медик тотчас встал и вынул из ящика своего письменного стола миниатюрный портрет; его-то и протянул он мне с тем, чтобы я изучил его. Я так и поступил и не мог скрыть изумления, увидев на портрете свои собственные черты. Если бы не прическа и не костюм, дань современной моде, если бы не бакенбарды, шедевр Белькампо, портрет мог бы считаться моим портретом. Я так и сказал лейб-медику.
– Вот вам и объяснение, - сказал он.
– Вот почему княгиня в беспокойстве и даже в страхе от вашего приближения; ваша внешность напоминает ей сокрушительный удар, от которого двор не мог оправиться много лет спустя. Прежний лейб-медик, умерший несколько лет назад, поведал мне, своему ученику, что произошло тогда в княжеской семье, и он же передал мне этот портрет, изображающий тогдашнего княжеского фаворита по имени Франческо, согласитесь, истинный шедевр живописи. Его написал один странный художник, он был нездешний, но тогда оказался при дворе и даже играл в трагедии главную роль.