Эллины и иудеи
Шрифт:
Странное дело — как, отчего возникают наши душевные симпатии — или антипатии?.. Но едва мы выбрались из автобуса, едва я увидел движущуюся к нам худощавую, энергичную фигуру человека лет шестидесяти, его иссеченное складками лицо с пристальным взглядом голубых, мягко сияющих глаз, едва с характерным латышским акцентом он поздоровался с нами и распахнул дверцу своего далеко не последнего выпуска, но аккуратного, заботливо ухоженного "Москвича", как отчего-то у меня возникло ощущение не нового, а словно бы возобновленного знакомства. И с этой минуты близость между нами, особенная, греющая сердце теплота в дальнейшем лишь возрастали.
В ту первую нашу встречу Исаак Лемехович рассказал нам свою историю — охотно, без упрашиваний. Вот как она запомнилась мне.
Их семья, жившая в Риге, после прихода немцев была, как и все другие еврейские семьи, переселена в гетто. Первое время никто не догадывался о недалеком конце... Клейману
Два года он прожил у сестер. Когда они отправлялись на работу, его запирали в комнате на ключ. Как-то раз, оставшись один, он нарезал капусты и принялся варить щи. Соседки забеспокоились: откуда идет запах?.. Другой раз одна из сестер заболела, не вышла на работу, на утро за нею притопали два немецких солдата. Перешагни они порог... Они не перешагнули, остановились в дверях: устыдились загородившей им дорогу женщины в ночной рубашке, с горячечньм, полыхающим жаром лицом...
И были еще случаи, когда все, казалось, на волоске. Кто им помог? И кто — в таких обстоятельствах — в силах помочь, кроме бога?..
Так Исаак Лемехович поверил, стал адвентистом седьмого дня, поскольку в окружении сестер тоже были адвентисты, которые, подтверждая делами свою преданность вере, спасали в те отчаянные годы людей. "Своя история, в чем-то похожая на историю мужа, привела к той же вере жену Клеймана, по происхождению — русскую дворянку, с примесью польской крови. В ее истории — внешне драматизм иного рода: война, брат-партизан, предательство, гестапо, в котором оказалась вся семья, включая и грудничка, новорожденного сына брата... И снова: что спасло их всех, кроме брата, которого гестаповцы расстреляли?.. Бог? Или то, что гестаповский офицер однажды увидел, как мать застирывает под краном пеленки — и вспомнилось ему нечто такое, что жило в глубине сердца, замурованное в жестокость, верность приказу?.. Такие же пеленки в кашице младенческого кала, и женские руки, полоскавшие их, и розовое, орущее существо, болтающее ручками и ножками в перевязочках?.. Во всяком случае, взгляд тот, брошенный немецким офицером, остался в памяти у Лидии Ивановны, сопровождавшей золовку, когда под конвоем солдат шла она к умывальнику, и в нем, в этом взгляде, полагает она, ключ к тому, что кроме брата-партизана всех их выпустили...
По пути к Клейманам и я, и жена пытались представить, не слишком ли "светской" для хозяев окажется предстоящая наша с ними беседа, но как быть, на иную мы не способны... Однако в пасторском доме жили теми же проблемами, что и все вокруг: перестройка, Горбачев, латвийский Народный фронт, договор Молотова-Риббентропа... Правда, перед тем, как сесть за стол, Исаак Лемехович прочел молитву, то есть коротко возблагодарил бога за то, что мы — живы, что встретились, что пища, которая перед нами, насытит наше тело, а любовь к ближним — душу, и выразил надежду на то, что каждый из нас будет здоров, и здоровы и счастливы — наши друзья и родные, и прощены - грехи наши и грехи наших врагов... И пока он все это говорил — не затверженными формулами, а тихими, тут же рождающимися словами, и мы, трое, слушали его стоя, мне сделалось отчего-то светлей на душе, и не пустым ритуалом показался обряд, исполненный с моим молчаливым участием, напротив — попросту сожрать лежащее на тарелках выглядело сейчас чем-то недостойным, животным, дочеловеческим...
И вот мы сидели в светлой, на латышский вкус убранной комнате — керамика, цветы, картины, удобные глубокие кресла, толстый ворсистый ковер — и говорили о рижском гетто, о гестаповском офицере, о Жанисе Липке, докере, который во время оккупации спас 55 евреев, — он являлся почетным гражданином Израиля, в Иерусалиме, в аллее Праведников, растет посаженное им дерево... В газетах писали, что рижане намерены открыть музей в доме, где он жил, где до сих пор живет его вдова Иоганна... Однако — разве только Липке? — думал я. — В Берлине — да, да, в самом Берлине! — в конце войны уцелело более четырех тысяч евреев, и несколько тысяч — в Нидерландах, и десятки тысяч в Польше. В оккупированной Европе смелыми, благородными людьми разных наций были спасены более 100 000 евреев... И "нет меры, чтобы измерить,
Перед тем, как сесть в электричку, до которой Клейманы нас проводили, я задал Исааку Лемеховичу вопрос, по журналисткой дотошности сверливший меня все время:
— Какие строки в Библии спасли вам жизнь?
— Книга Притчей Соломоновых, глава 24, стих II, — был ответ.
По приезде домой я нашел это место, перечел и раз, и два, и пять...
СПАСАЙ ВЗЯТЫХ НА СМЕРТЬ, И НЕУЖЕЛИ ОТКАЖЕШЬСЯ ОТ ОБРЕЧЕННЫХ НА УБИЕНИЕ?
Если бы каждый из нас ежедневно повторял, просыпаясь по утрам, эти слова, сочиненные тысячи лет назад, но как будто предназначенные для нашего времени... Если бы... Если бы...
За столиком, расположенным рядом с нашим, в столовой Дома творчества сидела Маро Маркарян. Потом уже узнали мы, что это известная поэтесса, когда-то ее переводила сама Ахматова, печатал Твардовский... А вначале перед нами была просто маленькая, черненькая, весьма немолодая женщина, с темным — чуть светлее ржаного хлеба — лицом и глубоко упрятанными под брови большими тазами, напоминавшими ночное небо, в котором — ни месяца, ни звезд. Но такая в то лето была рассеяна в воздухе боль за Армению, так походила боль эта на принесенную ветром издалека тревожную, горькую гарь, что маленькую женщину из Еревана словно бы облако окутывала — облако сочувствия, скорби и какой-то всеобщей вины. За что?.. Да за тот же Сумгаит. За то, что мы — жили, ели, спали, ссорились-мирились из-за какой-нибудь ерунды, когда там — убивали... И за убийства те никто до сих пор не ответил. Хотя на недавней XIX партконференции столько слов говорилось о перестройке, о правовом государстве... Каверин — то было последнее лето в его жизни — худой, немощный, с трудом передвигающий ноги по дороге в столовую, поддерживаемый под руку своей секретаршей, у всех на виду обнял Маро и расцеловал — не как принято при встрече или прощанье, а как случается, когда у людей общее горе.
Маро почти ежедневно звонила домой, в Ереван, и в ответ на осторожные наши расспросы произносила: "Там плохо..." В баре, на пляже, во время неторопливых променадов по нижнему вестибюлю только и речи было, что о Баку, Ереване, Карабахе, и все толпились у телевизоров, когда под председательством Горбачева в Москве шло обсуждение конфликта в Закавказье. Ждали взаимопримиряющих решений, справедливых и мудрых, надеялись на авторитет третейского суда — и было тягостное ощущение, что и со стороны никто ничего не решит, поскольку — "и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет..."
В День провозглашения Латвийской ССР мы с женой отправились в Ригу. Нам запомнились в прежние годы толпы народа на площади Свободы в этот день, обрывки доносимых ветром речей, милиция — и в финале тугие струи воды, бьющие из брандспойтов... На этот раз мы увидели поблизости от вокзала будто примороженные к рельсам трамвайные вагоны, вереница тянулась к набережной, к мосту через Даугаву. Наперерез им непрерывным потоком шли празднично одетые люди, в глазах рябило от флагов, знамен, транспарантов... Но наряду с красным было немало — фифти-фифти — черного цвета: черные банты и ленточки, окантовка нагрудных значков. Это было непривычно для нас. И непривычны лозунги, написанные по-русски и по-латышски: "1940 год — начало сталинизма в Латвии", "Пакт Молотова-Риббентропа проложил путь к оккупации Прибалтики", "1940 год — нет хлеба и работы, 1988 год — нет воздуха и воды!" Или, скажем, такое: "Где-то в поселке родном кто-то грустит о тебе..." На Комсомольской набережной, рядом с Домским собором, с трибуны выступали ораторы — партработники, делегаты XIX партконференции, рабочие, артисты, представители экологического общества — по-русски, по-латышски, площадь отзывалась - то возгласами одобрения, то водопадом аплодисментов, глушивших даже динамики. Мигранты, оккупанты... Мы не все понимали, но реакция площади помогала нам — одно почувствовать, о другом догадаться. Залитая солнцем Рига, широкая, слепящая бликами река, многоцветье знамен, одушевленные, будто проснувшиеся лица вокруг... Мы любили Латвию, маленькую и гордую, каждый раз, приезжая сюда, мы бывали благодарны ей — за покой, который она сообщала душе, за ее ласковую, требующую сосредоточенности красоту. Что-то щемяще-близкое заключалось в ее истории, в том, как она, униженная, поставленная на колени, всегда сохраняла свое достоинство. Мы и сейчас были с нею, с Латвией, вышедшей на площадь... Но в какой-то миг здесь, на площади, я увидел не черные, а зеленые знамена... И желтый, с заостренными концами полумесяц... И палки с гвоздями на концах, чащу из этих палок — перед Союзом писателей, тогда, в декабре 1986-го...