Емельян Пугачев, т.2
Шрифт:
Все засмеялись. Хлопуша сказал:
— Да ужо я тебе, батюшка, когда на свободе, всю жизню обскажу. Только знай слушай!
4
Сидели за накрытым столом, выпили по доброй чаре крепкого пенника [2] . В глубокое деревянное блюдо, в котором Ненила обычно толкла чеснок и лук, опрокинули банку демидовского малинового варенья. Ели его большими ложками, как кашу, хвалили, запивали квасом с кислинкой. За квасом появилась распластанная соленая рыба, за рыбой опять квас, за квасом тертая редька с конопляным маслом и баранина.
2
Пенник —
Хлопуша чавкал снедь со всем усердием, громко рыгал «в знак благодарности хозяину», утирал бороду широкой ладонью и неспешно вел свою чистосердечную исповедь.
— А звать меня, люди добрые, Афанасием Тимофеевичем, по роду — Соколов, я уж сказывал. А годов мне сорок пять. Опосля архиерейской службы вторично на деревне жил я, а придя в возраст, пошел в Москву в извозчики, и свел я там в кабаке знакомство с капралом да с сержантом Коломенского полку… Вот как-то закутили мы, по питейным домам ездили. А ночью заехали на Пречистенку; мне велели у рогаток дожидать, а сами ушли. А тут, глядь-поглядь, прут ко мне узлище с серебряной посудой, а через малое время два мешочка денег серебряных да маленький шкатульчик, оправленный золотом, в нем алмазные вещишки. А как зачали на Пречистенке у рогаток бить в трещотки тревогу, дружки мои пали ко мне в сани да дуй не стой на Москву-реку! Ну, одначе, стражники догнали нас, всех троих привели в часть. Путем-дорогой дружки научили меня, чтобы всем троим настоящинское званье укрывать, а показывать одно: все, мол, мы беглые, Черниговского полку солдаты. Нас отправили в военный гауптвахт. Там по суду меня приговорили к шпицрутенам и прогнали через сотню человек шесть разов.
— Не больно сладко, — вздохнув, сказал задумчиво сидевший Шигаев.
— Да, сладости не шибко много, — согласился Хлопуша и потянулся к штофу с вином; ему не препятствовали. — Два раза водой отливали меня, и валялся я изувеченный месяца с два. Шибко я здоровьишком своим скудался. Кровью харкал… Да, родимые мои, спортила меня Москва, вот как спортила! С мазуриками спознался, увечье немалое претерпел! А все через зелье это! — ткнул он пальцем в опорожненный штоф. — Правильно в божественных книгах сказано: не упивайтесь вином, в нем бо блуд.
— Ну, а как в конокрады-то попал? — спросил Шигаев. — Помнишь, в тюрьме ты мне сказывал?
— Нет, Максим Григорьич, не был я конокрадом, ни в жисть не был. То облыжно! После Москвы-то я опять в своей деревне очутился, под Тверью, и жил там в последней бедности. И поехал я в город Торжок и выменял там на базаре коня у мужика. А этот самый мужик — чтоб ему без покаяния, собаке, сдохнуть! — в провинциальной канцелярии возвел на меня поклеп, что я, мол, у него коня украл. А как считался я в своем сельце человеком худого состояния, жители принять и защиту дать мне не согласились. А канцелярия определила высечь меня кнутом и сослать на жительство в Оренбург.
— Вот видишь, Афанасий, — стало, не вино, а сам ты виноват, — укорчиво сказал Шигаев.
— Ничего не сам, а народ шибко виноват, жители. Они не приняли меня.
— Стало, ты согрубил народу, вот и поддержки тебе не дали, — настойчиво вел обвинение Шигаев. — Народ никогда зря не обидит.
— Ой ли? — ввязался в разговор Пугачев. — Нет, Григорьич, как хошь, а не соглашусь с тобой. В народе, брат, разные людишки бывают. Иных за ведро вина можно купить. Я, конечно дело, не про весь народ балакаю, а про скопище, про сброд. Чуешь? — Глаза Пугачева загорелись. Он вскочил и стал шагать по горнице.
Шигаев, сметив, что предстоит
— Слышь, приятель, сделай милость, дошагай до моей хаты, принеси записную тетрадь мою с расходами, буду государю отчет чинить, а я забыл… Я бы Ермилку спослал, да страшусь документ доверить — как бы не утерял…
— С полным нашим удовольствием, — проговорил Хлопуша, польщенный оказанным ему доверием, оделся и быстро вышел. Шигаев запер за ним дверь.
Тем временем Пугачев, припомнив свою давнишнюю беседу со скитским старцем Филаретом, продолжал:
— Ха, народ!.. А слыхал ли ты, Григорьич, как рекомый народ ложного Димитрия на царство посадил, оный же самый народ и разорвал царя Димитрия на части. Вестимо вам это ай нет?.. Толпища — что комариный рой: куды ветер дует, туды и комары летят… Али взять хоша бы Степана Тимофеича Разина, казака донского, с чего он в руки бояр-злодеев попал и такую страшительную, на колесе, смерть принял?.. А с того, опять-таки, что в народе полного ладу не было и всякие водились душонки промежду него. Наслышавшись мы горазд много об этом, как по Дону довелось бродить. — Он остановился, помолчал и, воззрясь на смущенно покашливающего Шигаева, спросил его: — Ну, а как думаешь ты, Максим Григорьич?.. Вот ты все балакаешь — народ да народ… А ежели б я, к примеру, вышел да и объявил ему, что есть я обыкновенный сирый человек, а вовсе не царь?
Вопрос был столь внезапен, прям и необычен, что оба атамана выжидательно уставились на батюшку. И средь наступившей тишины Пугачев, раздувая ноздри, молвил:
— Народ, чаю, зараз прикончил бы меня… А не то — самовольнице Катерине предал бы…
Пугачев и сам, похоже, смутился этими своими словами. Как будто и повода к ним не было, но вот какая-то шипица вдруг кольнула его в самую душу, и он, не сразу одумав смысл своего вопроса, кинул его своим товарищам.
Безбородый, безусый, похожий на скопца, Максим Горшков, испугавшись, набычился и гулким, с дрожью, голосом сказал:
— Ты, ваше величество, царь есть. Сему народу ведомо это.
— Да знаю, что не лапоть я, не приблудыш какой! — закричал Пугачев. — Я к примеру толкую. Вот, скажем, взял бы я да и крикнул людям: «Не хочу вас за нос, как индюков, водить, не внук я Петра Великого, а есть я правнук Разина, вольный житель!» Что бы тогда? Ась?
Шигаев приосанился, махнул по бороде концами пальцев вправо-влево, сказал:
— Народ, то верно, разъярился бы, пожалуй… Обязательно разъярился бы, батюшка! — добавил он уверенней и продолжал с внезапной угрозой в голосе: — И тебя бы убил, да и нас переколол бы… А почему так? А потому, что вы, батюшка, укрепу из-под ног у него, у народа-то, вышибли бы, надежду его рушили бы, даль-дорогу ему затмили б. А первей всего — за обман! Ведь не всякий простит обман-то… Эх, да чего там!.. И поздненько нынче про это про все талалакать…
— Поздненько, ваше величество, — повторил и шадривый, неразговорчивый Максим Горшков, двигая вверх-вниз бровями. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж.
— Это самое, — вскинув на него глаза, сердито буркнул Пугачев и отошел к окну, за которым чернела глухая ночь.
Горшков и Шигаев переглянулись. Они, каждый по-своему, любили Пугачева, но, охраняя свои интересы, все время зорко следили за ним. И теперь им обоим вдруг с ясностью припомнилась далекая потайная ночь в бане, припомнилось крестное целование и клятва — признать Емельяна за царя, дабы служить ему верно… Будь же здоров, будь до конца благополучен, отец наш, Емельян Иваныч! Благополучен и… послушен: затеяли дело вместях, так уж не брыкайся, ваше величество, не куролесь… А то и тебе, и нам несдобровать!