Емельян Пугачев. Книга 3
Шрифт:
— Слышь, Чумаков, — прыская в горсть, шутил Творогов. — Да уж не твоя ли это духовная? Вишь, развалилась, и левая ножка у нее кабудь покороче…
— Ты тоже брякнешь, — притворно обидчиво возразил Чумаков, уткнув в грудь широкую, с проседью, бороду.
— А до чего гладка, до чего гладка! — восторгался Творогов, рассматривая картину. — Не ущипнешь…
— Я видел девку, — проговорил хмурый усатый Данилин, — ну, так та горазд поздоровше этой будет. Она щеки да шею жиром смазывала, ее, вишь, застращали, что, мол, кожа лопнет…
— Стой! Я знаю, кто это срисован, — сказал Пугачёв, освещая картину
— Нет, государь, — сказал вошедший Горбатов. — Здесь изображена богиня Венера… Вот и серпик месяца в её волосах запутался. Это из греческой древней религии.
— Верно, верно! — вскричал Пугачёв. — Я в Греции бывал, и у турецкого султана. Да вот, послухайте…
Все обратили улыбчивые взоры к Пугачёву. После баньки, после сытой трапезы, а впереди — самовар кипит, настроение у батюшки хорошее, уж он что-нибудь да «отчубучит». Когда на душе у Емельяна Иваныча спокойно, он мог порассказать о всяких занятных в его жизни приключениях. Он при этом так искусно перемешивал бывшее с небывшим, правду с вымыслом, что подчас и сам удивлялся, сколь складно получается. Впрочем, подвирал он с умом и на пользу дела. Удивленные слушатели или взаправду верили его рассказам от слова и до слова, либо только притворялись, что верят, и все же в немалом восхищеньи думали: «Хоть батюшка иным часом и плетет лапти с подковыркой, а под конец, глядишь, и на всамделишную жизню повернет, людям на поученье… поистине, у батюшки ум густой, охватистый».
Вот Емельян Иваныч поставил подсвечник со свечой на стол, подбоченился и, не спеша расхаживая по горнице, начал:
— Как-то заходим мы с султаном к нему в гарем, оба выпивши. Ну, там всякие цветочки, древеса разные произрастают, маленькие попугайчики перепархивают с веточки на веточку, а султанские жонки в водоеме плавают, аки белорыбицы. И показывает султан пальцем: «Вот, говорит, ваше самодержавное величество, Петр Федорыч Третий, взгляните на это мое сокровище, главную жену-супругу. Поступила она, говорит, ко мне трех пудов весу, и кажинный год, говорит, по пуду надбавляет, а живет семь лет у меня в гареме и вес имеет десять пудов без трех фунтов». Вот султан команду подал ей: «Вылазь на сухое место!» Как она из воды вылезла, да трепыхнулась, так у меня, верите ли, аж в голове круженье сделалось.
Поцеловал я султана в маковку и спрашиваю по-французски: «Как это, ваше султанское величество, могло статься, чтоб молодая красотка этаким пышным телом обросла?» Султан ответствует: «А чего же ей, ваше самодержавное величество, белые телеса не растить, ежели она проснется, в водичке поплавает, полбарана умнет, кофием запьет, да опять на боковую». Ну, султан, конешно, старый, я молодой. И спознался я с ней ночью, стражу подкупил. «Откудов ты сама-то, красавица, будешь?» — спрашиваю её по-французски. А она мне по-русски: «Я, говорит, не понимаю, чего вы, ваше императорское величество, лопочете…» Тогда я на русскую речь перетолмачил. Она отвечает: «Я, говорит, девушка Федосья, а теперь Фатьма называюсь, двадцать два года мне, и весу тяну пять пудов три фунта, а не десять пудов, султан наврал вам».
«А
«А я, говорит, крепостная крестьянка распроклятого князя Голицына, он, говорит, злодей, променял меня султану на двух туркинь да на ефиопа с халдеем, да еще ученого журавля о трех ногах в придачу выпросил, вроде чуда».
Тут она причмокнула меня и горько заплакала.
«Ах, говорит, ваше императорское величество! Вызвольте меня отсель.
Хоша тут и распрекрасно, хоша султан меня ни разу за волосья даже не трепал, одначе шибко я по Расеюшке тоскую, по отце-матери, по роду-племени. А как вспомню про леса, да про березки белые, про малых пташек да соловушку, сама не своя, руки на себя наложить готова… Ой, спасите вы меня, спасите!»
Я тут едва передохнул, дюже жалко мне её стало. Говорю ей:
«Лишь бы мне снова престолом завладеть, я бы Голицыну князю ноги из спины повыдергивал».
А она мне:
«Ой, повыдергайте ему ноги-руки, уж очень шибко тиранит он крестьян своих, чтоб его лихоманка затрясла!»
— Да уж не тот ли это Голицын-то, ваше величество, что под Татищевой супротив вас шел? — спросил, улыбаясь, Горбатов, присаживаясь к самовару.
— А кто же? Он и есть! — подмигнув, воскликнул Пугачёв. — Голицын-то один у царицы, князь-то. Он, собака, этот самый Голицын-Рукавицын, дознался, что мы за крестьян стоим, вот и полез на нас. Мы ему как кость поперек горла. А солдатне-то своей набрехал про нас — мы-де разбойники, народ грабим. Те сдуру и поверили!
Затем все уселись за стол. Творогов разливал по расписным гарднеровским чашкам чай. Ненила притащила пышек да густого меду.
— Ну-ка, ваше благородие, докладай, что да как? — обратился Пугачёв к Горбатову. — В коем году завод-то обоснован?
— В тысяча семьсот сорок шестом, государь, — ответил Горбатов, раскинув пред собою исписанный им лист бумаги.
— Стой-ка ужо… Слышь, Яков Антипов, — сказал Пугачёв. — А где приказчик Петр Беспалов, коему мы, помнится, указы слали?
— А его, батюшка, повесить довелось, — встав и поклонившись государю, ответил рыжебородый, рослый, корпусный Яков Антипов.
— Чем же он не угодил тебе? Делу нашему, что ли, прилежен не был?
— Не токмо николикой пользы не приносил, но делу вред творил!
Стакнулся он, приказчик-то, с немцем Мюллером, главным при заводе шихтмейстером и механиком, да и принялся бронзовый сплав, что для литья пушек, портить: не ту плепорцию олова в медь давал. Чрез что изъян получался и делу пагуба: как поставят отлитую болванку на станок да учнут сверлить стволину, весь сплав в раковинках да в трещинах.
— Как дознались, что изъян сплаву был от неверной плепорции? — спросил Пугачёв.
— А сам Беспалов показал… Как присудил народ покончить с ним, он на колени, да и ну каяться.
— Народ, говоришь, присудил-то? — вскинул Пугачёв голову.
— Народ, народ, ваше величество! — воскликнул Яков Антипов. — Весь работный люд… Уж очень большая охота у мастеров да работников угодить тебе, царь-государь, пушек да мортиров-то поболе отработать…
— А с немцем Мюллером как? — прищурив правый глаз, по-строгому спросил Пугачёв.
— Сохранили Мюллера мы. Хоша народ и шумел «повесить немчуру», да я не дозволил.