Эмиль, или о воспитании
Шрифт:
Величавой пышностью царской власти правительства внушали уважение народам. Знаки достоинстпа — трон, скипетр, пурпуровая одежда, корона, повязка — были для этих последних священными вещами. Эти почетные знаки делали в нх глазах достойным почтения и человека, которого они видели украшенным ими; без солдат, без угроз он встречал повиновение, лишь только начинал говорить. А теперь, когда нарочно стараются изъять из употребления эти знаки, что из этого выйдет? Царственное величие изглаживается из всех сердец; государи внушают повиновение лишь с помощью войск; уважение подданных поддерживается лишь страхом наказания. Короли избавлены от неудобства носить свою диадему, а вельможи — знаки своего достоинства; по зато приходится иметь сто тысяч рук, всегда готовых принудить к исполнению их приказаний. Хотя это им кажется, быть может, лучшим, но легко видеть, что в конце концов эта замена не приведет их к добру.
Римское духовенство очень искусно сохранило их, а по его примеру и некоторые республики, между прочим и Венецианская. Поэтому-то венецианское правительство, несмотря на упадок государства, пользуется еще, иод прикрытием своего древнего величия, всей привязанностью, всем обожанием народа; и после папы, украшенного своей
Изумительны результаты102, которых древние достигали красноречием; но это красноречие заключалось не в одних красивых, искусно составленных речах; наибольшее действие оно производило тогда, когда оратор говорил очень .мало. Что живее всего трогало, то выражалось не словами, а знаками — люди не говорили, а показывали. Предмет, выставляемый на глаза, потрясает воображение, возбуждает любопытство, держит умы в ожидании того, что скажут,— и часто одним этим предметом было все сказано. Не убедительнее ли это было всяких длинных речей, когда Фрасибул и Тарквиний срезывали маковые головки103, когда Александр прикладывал свою печать к устам своего любимца104, когда Диоген прохаживался перед Зенотшм105? Какой оборот слов мог бы передать так хорошо те же мысли? Дарий, забравшийся в Скифию106 со своей армией, получает от скифского царя птицу, лягушку, мышь и пять стрел107. Посланный отодвигает этот подарок и возвращается, не сказав ни слова. В наши дни этого человека приняли бы за безумного. Это устрашающее приветствие было понято, и Дарий поторопился вернуться как можно скорее в свою страну. Замените эти знаки словами; чем больше в последних было бы угрозы, тем меньше они устрашали бы; они оказались бы лишь пустой похвальбой, над которой Дарий насмеялся бы.
Как внимательны римляне к языку знаков! Разнообразные одеяния, сообразные с возрастами и состояниями, тоги, военные плащи, претексты, буллы, латиклавы, курульные кресла, ликторы, связки прутьев, топоры, золотые венки, венки из трав, из листьев, овации, триумфы108 — все у них было пышно, представительно, церемониально, все производило впечатление на сердца граждан. Для государства было важно, собирался ли народ в том, а не ином месте, видел ли он перед собою Капитолийl09 или не видел, стоял ли лицом к сенату или нет, обсуждал ли он дола в такой-то или в иной день. Обвиняемые надевали особую одежду, кандидаты110 также, воины не хвалились своими подвигами — они показывали раны свои. Я представляю себе картину, как, по смерти Цезаря, какой-нибудь из наших ораторов, желая тронуть народ, стал бы перебирать все общие места, обычные в этом искусстве, с целью дать патетическое описание ого ран, крови, трупа; Антоний, хотя и красноречив был, не говорил ничего подобного — он велел принести тело111. Вот это ригорика.
Но это отступление незаметно заводит меня, как и многие другие, далеко от моего предмета; а мои отступления настолько часты, что если они длинны, то становятся невыносимыми; итак, возвращаюсь к предмету.
Не пускайтесь никогда в сухие рассуждения с молодежью. Облекайте рассудок в тело, если хотите сделать его доводы чувствительными для нее. Чтоб язык ума сделался понятен, заставьте его проходить через сердце. Повторяю, холодные аргументы склоняют к известным мнениям, но не к действиям, заставляют нас так или иначе думать, но не действовать; ими доказывают, что нужно думать, а не то, что нужно делать. Если это справедливо относительно всех людей, то тем более относительно молодежи, которая находится еще во власти чувств и мыслит лишь настолько, насколько работает воображением.
Итак, даже после тех подготовлений, о которых я говорил, я ни за что не пошел бы, ни с того, ни с сего, в комнату Эмиля, чтобы произнести перед ним тяжелую и длинную речь о предмете, насчет которого хочу его просветить. Я прежде всего затрону его воображение; выберу время, место, обстановку наиболее благоприятную для желаемого впечатления; призову, так сказать, всю природу в свидетели нашей беседы; призову имя Вечного Существа, создавшего ее, в подтверждение истинности моей речи,— пусть Оно будет судьею между Эмилем и мною; я укажу на место, где мы находимся, на окружающие нас скалы, леса, горы как на свидетельство его и моих обязательств; я вложу в свои взоры, в свой тон и жесты весь тот энтузиазм и жар, который хочу ему внушить. Тогда-то я заговорю с ним, и он станет слушать; я расчувствуюсь, и он будет тронут. Проникшись святостью своих обязанностей, я сделаю для него более священными и его собственные обязанности; силу рассуждения я одушевлю образами и фигурами; я буду не распространяться многоречиво в холодных нравоучениях, а изливать свои бьющие через край чувства; рассудок мой будет степенен и поучителен, но сердце мое будет не в состоянии наговориться. Тогда-то, указывая ему все, что я сделал для него, я в то же время покажу ему, что я это делал для самого себя: в моей нежной привязанности он увидит основание всех моих забот. В какое изумление, в какое волнение я повергну его, сразу изменив речь! Вместо того чтобы стеснять его душу, вечно твердя ему об его интересе, отныне я буду говорить ему лишь о своей собственной выгоде,— п я этим больше трону его; я воспламеню его юное сердце всеми чувствами дружбы, великодушия, признательности, которые я зародил уже и которые так приятно поддерживать. Я прижму его к своей груди, проливая над ним слезы умиления; я скажу ему: «Ты — мое добро, ты — мое дитя, мое создание; от твоего счастья я жду своего; если ты обманешь мои надежды, ты украдешь у меня двадцать лет моей жизни, ты сделаешь меня несчастным во дни моей старости». Таким-то образом можно заставить молодого человека выслушать себя и глубоко запечатлеть в его сердце воспоминание о всем сказанном.
Доселе я старался показывать на примерах, как воспитатель должен наставлять своего ученика и трудных случаях. Я покушался было сделать то же самое и в данном случае; но после многих попыток я отказываюсь от этого, убедившись, что французский язык настолько жеманен, что в письменном изложении совершенно не передает этой живой непосредственности,
Французский язык, говорят, самый целомудренный из языков112; я же, напротив, считаю его самым непристойным; ибо мне кажется, что целомудренность языка должна состоять не в том, чтобы заботливо избегать неприличных оборотов, а в том, чтобы не иметь их действительно. Чтобы избегать их, нужно подумать о них; а нет языка, на котором было бы трудней говорить чисто, о всех смыслах слова, чем на французском. Читатель, всегда более искусный в отыскивании непристойного смысла, чем автор — в умении избегать подобных слов, негодует и всего пугается. Как могут не заразиться грязью слова, воспринимаемые развращенным слухом? Наоборот, народ, отличающийся добрыми нравами, имеет пригодные для всякой вещи выражения, и термины его всегда пристойны, потому что они пристойно употребляются. Невозможно представить себе более скромного языка, чем- язык Библии, именно потому, что там все выражено с наивною простотой. Достаточно перевести эти места на французский язык, и они станут нескромными. То, что я должен сказать Эмилю, будет совершенно пристойно и целомудренно для его слуха; но чтоб это показать таковым же и при чтении, для этого нужно было бы иметь сердце столь же чистое, как и у него.
Я думаю даже, что рассуждения об истинной целомудренности речи и о ложной деликатности порока могли бы запять полезное место в тех беседах о нравственности, к которым приводит нас этот предмет; ибо, изучая язык приличий, он должен изучить и язык нравственной скромности, нужно же, чтобы он знал, почему эти два языка столь различны. Как бы то ни было, я утверждаю, что, если вместо пустых наставлений, которыми до срока прожужжат молодежи уши и над которыми она насмехается в том возрасте, когда они были бы своевременны, мы станем выжидать, подготовлять момент для выслушивания их; если с наступлением этого момента изложим юноше законы природы во всей их истинности, укажем ему, как на доказательство непреложности этих знаков, на те физические и нравственные бедствия, которые навлекают па себя виновные в нарушении их; если, говоря ему о непостижимой тайне рождения, мы с идеей привлекательности, которую Творец природы придал этому акту, соединим идею исключительной привязанности, делающей его пленительным, идею долга верности, целомудрия, связанную с ним и удваивающую его прелести при достижении своей цели; если, рисуя ему брак не только как самое приятное из общений, но и как самый ненарушимый и священнейший из всех договоров, мы ярко представим все основания, в силу которых этот столь священный союз делается почетным в глазах всех людей и всякий, кто осмелится осквернить его чистоту, навлекает ненависть и проклятия; если мы нарисуем ему поражающую и верную картину разврата и сопровождающего его тупого скотства и укажем, как по незаметной покатости первое бесчинство ведет за собою и все другие и, наконец, приводит к гибели того, кто предается им; если, говорю я, покажем ему с полною очевидностью, каким образом с целомудрием связаны здоровье, сила, мужество, добродетели, самая любовь и все истинные блага человека,— я утверждаю, что после всего этого мы это самое целомудрие сделаем для него желанным и дорогим и найдем и душе его полную готовность покориться средствам, которые предложим ему для сохранения целомудрия; ибо, пока сохраняют его, к нему питают уважение, а презирают его только тогда, когда лишатся.
Неправда, будто наклонность ко злу непреодолима, будто мы не властны побеждать ее, пока еще не приобрели привычки подчиняться ей. Аврелий Виктор 113 рассказывает, что несколько человек в упоении любви добровольно продали свою жизнь за одну ночь с Клеопатрой, и эта жертва не невозможна при опьянении страстью. Но предположим, что человек, самый неукротимый и менее всего владеющий чувствами, видит орудия казни и уверен, что через четверть часа погибнет в мучениях; человек этот в ту же минуту станет выше всех соблазнов, и для пего не составит даже никакого труда противиться им; скоро ужасная картина, сопровождающая эти соблазны, совершенно отвлечет его в сторону, и» постоянно отвергаемые, они, наконец, не станут уже возвращаться. Все наше бессилие порождается единственно слабостью пашей воли, а чтобы сделать то, чего сильно желаем, на это мы всегда сильны: Voienti nihil difficile114 . О, если бы мы столь же ненавидели порок, как любим жизнь, мы так же легко воздержались бы от приятного преступления, как воздерживаемся от смертельного яда, предлагаемого в сладком кушанье.
Как это не видят, что если все уроки, даваемые по этому поводу молодому человеку, остаются безуспешными, то это значит, что для его возраста они лишены смысла и что для каждого возраста доводы разума нужно облекать в такие формы, которые заставляли бы полюбить этот последний? Говорите важно, когда это нужно; по пусть ваши слова всегда отличаются привлекательностью, которая побуждала бы его слушать вас. Не проявляйте сухости в борьбе с его вожделениями; не заглушайте его воображения; руководите последним из опасения, чтоб оно не породило чудовищ. Говорите с ним о любви, женщинах, удовольствиях; постарайтесь, чтоб он находил в ваших беседах прелесть, которая ласкала бы его юное сердце; не щадите усилий, чтобы сделаться его поверенным: лишь в этой роли вы истинно будете его руководителем. Тогда уже не бойтесь, что ваши разговоры ему наскучат; он заставит вас говорить больше, чем вы хотите. Я ни минуты не сомневаюсь, что если, на основании этих правил, я сумел принять все необходимые предосторожности и если речи мои, обращенные к Эмилю, будут соответствовать обстоятельствам, в которые он поставлен ходом жизни, то он сам по себе придет к решению, до которого я хочу его довести, с увлечением отдастся под мою охрану и скажет мне со всем жаром своего возраста, пораженный окружающими его опасностями: «Друг мой, защитник мой и наставник! Возьмите снова на себя ту власть, которую хотите сложить с себя как раз в то время, когда для меня важнее всего, чтоб она оставалась в ваших руках; доселе вы пользовались ею по моей слабости, теперь я передаю вам ее по своей воле, и она будет для меня еще более священною. Защищайте меня от всех врагов, осаждающих меня, и особенно от тех, которых я ношу в самом себе и которые предают меня; бодрствуйте над своим созданием, чтоб оно всегда было достойным вас. Я хочу повиноваться вашим законам, хочу всегда повиноваться,— вот моя неизменная воля; если я когда не послушаюсь вас, то это произойдет помимо воли моей; возвратите мне свободу, защищая меня против страстей, которые насилуют меня, не давайте мне быть рабом их, принудьте меня стать своим собственным господином и повиноваться не чувствам своим, а разуму».