Эмиль, или о воспитании
Шрифт:
Существовать для нас — значит чувствовать; чувствительность наша бесспорно предшествует нашему разумению, и чувства мы получили раньше идей. Какова бы ни была причина нашего бытия, она озаботилась о нашем самосохранении, дав нам чувствования, соответственные нашей природе; нельзя отрицать, по крайней мере, что они прирожденны. Чувствования эти, если речь вести об индивидууме, суть любовь к себе, опасение боли, ужас перед смертью, стремление к благополучию. Но если — в чем нельзя сомневаться — человек есть существо общественное по своей природе или, по крайней мере, создан быть таким, то он может им быть лишь в силу других врожденных чувствований, имеющих отношение к его виду; ибо если признавать лишь потребности физические, то они должны, конечно, рассеивать людей вместо того, чтобы сближать их. А из нравственной системы, созданной этими двоякого рода отношениями — к самому себе и к своим ближним, и возникает импульс совести. Узнать добро не значит полюбить его; человек не обладает прирожденным знанием его; но коль скоро разум знакомит его с благом, совесть
Итак, я не думаю, друг мой, чтобы невозможно было вывести из нашей природы непосредственное начало совести, независимое от самого разума. А если бы это было невозможно, в этом не было бы и необходимости; ибо, коль скоро отрицающие это начало, допущенное и признанное всем человеческим родом, не доказывают, что его не существует, но довольствуются простым утверждением этого, то, утверждая, что оно существует, мы имеем под собою точно такую же прочную основу, как и они, а кроме того, имеем за собою внутреннее свидетельство и голос совести, говорящий за нее самое. Если первые проблески суждения ослепляют нас и смешивают на первых порах предметы в наших глазах, то подождем, пока наши слабые глаза откроются снова и окрепнут, и мы скоро вновь увидим эти же предметы при свете разума, такими же, какими вначале показывала их природа; или, лучше сказать, будем более просты и менее тщеславны; ограничимся первыми чувствами, которые находим в себе, потому что к ним именно и приводит нас изучение, если только оно не сбило нас с пути.
В известной мере идеи суть чувства, а чувства суть идеи. Оба названия пригодны для каждого впечатления, которое занимает наше сознание, и предметом, и нами самими, получившими от него восприятие, и лишь порядком этого восприятия определяется соответственное ему название. Когда, занятые прежде всего предметом, о себе мы мыслим лишь по рефлексии, то возникает идея; наоборот, когда полученное впечатление возбуждает наше первое внимание и мы лишь по рефлексии думаем о предмете, его причинившем, то это чувство.
О, совесть, совесть! божественный инстинкт, бессмертный и небесный голос, верный путеводитель существа темного и ограниченного, разумного и свободного, непогрешимый ценитель добра и зла, уподобляющий человека Богу! это ты создаешь превосходство его природы и придаешь нравственный смысл его действиям; без тебя я не чувствую в себе ничего такого, что поднимало бы меня над уровнем зверей, кроме печальной привилегии блуждать от ошибок к ошибкам при помощи мышления, лишенного руководства, и разума, лишенного основ.
Благодарение небу! мы освободились от этого ужасающего философского всеоружия: мы можем быть людьми, не будучи учеными; избавленные от необходимости тратить свою жизнь на изучение морали, мы с меньшими затратами получаем более верного путеводителя в неизмеримом лабиринте людских мнений. Но этого мало, что путеводитель существует: нужно уметь распознавать его и следовать ему. Если он говорит всем сердцем, то почему же столь немногие его понимают? Увы! это оттого, что он говорит нам языком природы, а нас все кругом заставляет забыть этот язык. Совесть робка, она любит уединение и мир; свет и шум ее пугают: предрассудки, от которых иные ее производят, суть злейшие ее враги; она бежит или умолкает перед ними; их шумные голоса заглушают ее голос и мешают его понимать; фанатизм осмеливается подделываться под нее и ее именем подсказывает преступления. Она делается упрямой, наконец, если ее часто выпроваживают; ничего уже не говорит нам, не дает уже ответов, и, после столь продолжительного презрения к ней, ее столь же трудно призвать обратно, сколь трудно было изгнать.
Сколько раз при своих изысканиях я выбивался из сил от внутреннего холода, который в себе чувствовал! Сколько раз грусть и скука, проливая свой яд на мои первые размышления, делали их невыносимыми для меня? Мое зачерствелое сердце внушало мне лишь вялую и нерадивую любовь к истине. Я говорил себе: «Для чего мне мучиться в поисках того, чего нет? Нравственное благо — одна химера; нет ничего благого, кроме чувственных удовольствий». О, как трудно, раз я потерял вкус к душевным удовольствиям, снова приобрести его! Насколько труднее еще получить его, если никогда не имел! Если бы существовал человек настолько жалкий, что во всю жизнь свою ничего не совершал бы такого, воспоминание о чем делало бы его довольным самим собою и тем, что жил, такой человек был бы неспособен когда-либо познать себя; а не сознавая, насколько доброта соответственна его природе, он насильно оставался бы злым и был бы вечно несчастным. Но неужели вы думаете, что есть в целом мире хоть один человек, настолько испорченный, что сердце его никогда не поддавалось искушению делать добро? Это искушение столь естественно и столь сладко, что невозможно противостоять ему всегда; а воспоминания об удовольствии, которое оно доставило хоть раз, достаточно для того, чтобы воспоминать о нем непрерывно. К несчастью, искушение это на первых порах трудно удовлетворить; всегда имеешь множество оснований, чтобы противиться склонности своего сердца; ложная мудрость ограничивает его пределами человеческого я; нужна тысяча мужественных усилий, чтобы осмелиться перешагнуть эти пределы. Находить наслаждение в делании добра — это награда за сделанное добро, а награду эту получают лишь после заслуги. Нет ничего милее добродетели; но чтобы находить ее таковою, нужно вкусить ее. Когда хотят обнять ее, подобно сказочному Протею83, она принимает сначала тысячу ужасающих форм и, наконец, показывается
Постоянно обуреваемый то естественными чувствами, говорившими мне за общий интерес, то разумом, относившим все ко мне самому, я всю жизнь непрерывно носился бы в ту или другую сторону, делая зло, любя добро и всюду противореча самому себе, если бы новый свет не просветил моего сердца, если бы истина, давшая твердую основу моим мнениям, не упрочила и моего поведения и не привела бы меня в согласие с самим собою. Желают установить добродетель путем одного разума, но какую прочную основу можно дать ей? Добродетель, говорят, есть любовь к порядку. Но может ли поэтому и должна ли эта любовь одерживать во мне верх над любовью к моему благополучию? Пусть мне представят ясное и достаточное основание, чтобы я мог отдать ей предпочтение. Их мнимое основание есть в сущности простая игра словами; ибо я тоже, в свою очередь, говорю, что порок есть любовь к порядку, понимаемому в другом смысле. Некоторый нравственный порядок есть всюду, где есть чувство и разумение. Разница в том, что добрый себя прилаживает к целому, а злой к себе прилаживает целое. Последний делает себя центром всех вещей; первый соразмеряет свой радиус и держится на окружности. Тогда он занимает должное место по отношению к общему центру, которым является Бог, и по отношению ко всем концентрическим кругам, т. е. тварям. Если Божества нет, то лишь злой рассуждает правильно, а добрый оказывается нерассудительным.
Дитя мое! О если бы вы могли почувствовать когда-нибудь, какое бремя сваливается с плеч, когда, исчерпав суетность людских мнений и вкусив горечь страстей, находишь, наконец, столь близко от себя путь мудрости, награду за труды этой жизни и источник счастья, в котором отчаялся! Все обязанности, налагаемые естественным законом, почти искорененные из моего сердца людской несправедливостью, снова начертываются там во имя вечной справедливости, которая налагает их на меня и видит, что я исполняю их. Я уже чувствую себя сознанием и орудием Верховного Существа, которое хочет блага, создает благо, создаст и мое благо, если моя воля будет согласна с его волею и если я правильно буду пользоваться свободой; я подчиняюсь установленному им порядку в уверенности, что и сам буду наслаждаться некогда этим порядком и находить в нем свое блаженство; ибо какое блаженство сладостнее сознания, что мы занимаем свое место в системе, в которой все — благо? Будучи жертвой страдания, я переношу его с терпением, зная, что оно временное и происходит от тела, которое не принадлежит мне. Если я делаю доброе дело без свидетелей, я знаю, что его видят; моим поведением в этой жизни я заручаюсь для будущей. Терпя несправедливость, я говорю себе: «Справедливое существо, управляющее всем, сумеет хорошо вознаградить меня за это». Нужды тела, бедствия жизни делают менее ужасной для меня мысль о смерти: тем менее связей предстоит мне порвать, когда придется покинуть все.
Почему нее душа моя подчинена чувствам и прикована к телу, которое порабощает и стесняет ее? Я ничего не знаю об этом. Разве я проник в божьи определения? Но я могу, не проявляя дерзости, делать скромные догадки. Я говорю себе: «Если бы дух человека оставался свободным и чистым, какая была бы заслуга любить и следовать установленному порядку, нарушать который для него не было бы никакого интереса? Правда, он был бы счастлив; но его счастью недоставало бы высшей ступени — славы, добродетели и доброго свидетельства о самом себе. Раз душа связана со смертным телом узами, настолько же мощными, насколько непостижимыми, забота о сохранении этого тела побуждает ее все относить к нему и внушает ей интересы, противные всеобщему порядку, который однако же она способна видеть и любить; и вот тут-то правильное пользование своей свободой становится одновременно и заслугой, и наградой, и душа подготовляет себе нерушимое счастье, вступая в борьбу со своими земными страстями и поддерживая в себе свою первоначальную волю.
Если даже в состоянии унижения, в котором мы находимся в течение этой жизни, все наши первые склонности законны, если все наши пороки происходят от нас же, то почему же мы жалуемся, что порабощены ими? почему упрекаем Творца вещей за бедствия, которые причиняем себе, и за врагов, которых сами вооружаем против себя? Ах! не станем портить человека: он без горя будет всегда добр, без угрызений совести — всегда счастлив. Преступники, уверяющие, что их вынудили совершить преступление, столько же лживы, сколько злы; как они не видят, что слабость, на которую они жалуются, создание их собственных рук, что их первое развращение происходит но их же воле, что, желая поддаться своим искушениям, они, наконец, поддаются им помимо воли и делают их непреодолимыми! Без сомнения, от них уже не зависит — не быть злыми и слабыми, но от них зависело не делаться такими. О, как легко мы оставались бы владыками над собою и своими страстями, даже в течение этой жизни, если бы, когда привычки наши еще не приобретены, когда ум наш только что начинает раскрываться, мы умели занять его предметами, которые он должен знать, чтобы оценить те, которых не знает, если бы искренно желали просветить себя, не зная того, чтобы блистать в глазах других, но чтобы быть добрыми и мудрыми сообразно со своею природою, чтобы найти свое счастье в исполнении своих обязанностей! Это изучение кажется нам скучным и трудным, потому что мы помышляем о нем тогда, когда уже испорчены пороком, когда предались уже страстям. Мы прочно устанавливаем свои суждения и оценку свою раньше познания добра и зла; а потом, измеряя все по этой ложной мерке, мы ничему не умеем придать настоящей цены.