Эросипед и другие виньетки
Шрифт:
В это время в другом конце залы раздается шум и появляются стражники с алебардами. «Что вам нужно?» — «Ваше Величество, во дворец проникли двое неизвестных…» — «Вот и прекрасно. Найдите их, поймайте, повесьте — и не смейте мне надоедать!» Двое неизвестных под столом переглядываются.
Отзвук этого эпизода слышится мне в другом культовом фильме, уже советском, «Служили два товарища» (1968), где утомленная гражданской войной и, насколько помню, нанюханная комиссарша латышских стрелков (Алла Демидова), недолго думая, приказывает расстрелять приведенных к ней героев фильма (Ролана
Формула «поймайте, повесьте и не смейте мне надоедать» надолго стала моим лозунгом в науке и жизни. Профессиональные результаты, вроде, ничего, житейские так себе. Конечно, все зависит от точки зрения.
…«Хум хау» — из анекдота:
Двое эмигрантов разговаривают, как им кажется, по-английски: «Вич воч [Which watch=Который час]?» — «Cикс клокс [Six clocks=Шесть часов]». — «Сач мач [Such much=Так много]?» — «Хум хау [Whom how = Кому как]».
Сдвиг точки зрения не только назван впрямую («кому как»), но и спроецирован в ломаную — маргинальную — эмигрантскую речь. Анекдот же, в свою очередь, из кино — из «Касабланки» (1942) с Хамфри Богартом, которую у нас не показывали. Определенно, во всем большевики виноваты.
Длинные руки
Кстати, об Ахматовой. Недавно (декабрь 1998 г.) я говорил по телефону с уважаемым мной коллегой-славистом, в свое время диссидентом, высланным из СССР и при первом послеперестроечном визите на родину лишь по оплошности КГБ не подвергшимся аресту, о чем мы и вспомнили в нашем разговоре. Потом речь перешла на его и мои последние работы, взаимную присылку книг и оттисков, и он продемонстрировал знакомство с моей ахматовской статьей в «Звезде», одобрительно о ней отозвавшись. Я поблагодарил его за поддержку, ценную как по существу, так и прагматически — ввиду ее редкости.
— Хочу уточнить, — сказал он, — что поддержка эта, хотя и искренняя, является сугубо частной, публично высказать ее я бы не решился.
— Позвольте, но ведь это в точности, как с хрущевским докладом о Сталине: культ личности разоблачается, но доклад остается секретным.
— Да, это так, — охотно признал он.
— Как же вы с этим живете, Вы, не боявшийся КГБ?
— Видимо, Ахматова посильнее КГБ!
— Чем именно — тем, что любовь к ее стихам делает для вас нежелательным какое-либо обсуждение ее личности?
— Да нет, стихи дело особое… Дело именно в боязни открыто занять эту позицию. Вы, впрочем, можете опубликовать наш разговор, не называя моего имени, и хотя бы таким образом я послужу делу свободы совести.
— С вашего позволения, так и сделаю.
Страх моего американского коллеги — очередное подтверждение власти того, что я назвал «институтом ААА». В этой власти нет ничего мистического. Если мой коллега посмеет высказать свое мнение вслух, его, полного профессора престижного университета, с работы, конечно, не выгонят, но в русскоязычном истеблишменте могут перестать приглашать, печатать, признавать за своего…
У Ахматовой длинные руки.
Язык
Когда в начале 90-х годов я впервые выступал в РГГУ, это было еще в новинку, и народу пришло много. Я старательно — с «американской деловитостью» — уложился в отведенные 45 минут, но первый же коллега, взявший слово в прениях, проговорил целый час, и публика стала таять. Содержание его полемики показалось мне хотя и вредным (он утверждал, что того, что я делаю, «делать нельзя»), но не столь страшным (ведь я, не дожидаясь его разрешения, уже сделал то, что намеревался), как ее неумолкаемость (посильнее, чем у мандельштамовской цитаты-цикады).
Прагматика дискурса устроена так, что содержание, как правило, условно — оно всего лишь символизируется, обозначается текстом, форма же реальна — она в буквальном смысле слова осуществляется, исполняется, так сказать, наносится слушателям. (В английском есть даже стандартная полушутливая формула академической вежливости: «I am not going to inflict the full version of my paper on you…».)
После ухода моего оппонента (известного ученого и либерала с почтенным диссидентским прошлым), организаторы, как могли, извинялись за него. Я, как мог, сохранял дипломатическую невозмутимость.
— Вы не обижайтесь. Он всегда говорит долго.
— Я не обижаюсь. Я вижу, что это человек, у которого единицей языка является речь. Соссюр бы меня понял…
Через пару лет я снова делал доклад в той же аудитории. Не успел я кончить, как на сцену решительно направился тот же оппонент. Столь полного дежа-вю я как-то не ожидал (к тому же, народу было меньше, так что каждый слушатель был на счету), и у меня вырвалось что-то вроде:
— Как, Вы опять будете говорить дольше меня? Нет, это немыслимо.
Я повернулся к задремавшему председателю (не знаю, что сказалось сильнее — прочитанный мной доклад или совершенный им накануне перелет из Южной Америки):
— Сколько у нас времени для выступающих в прениях? — и тут же огласил якобы услышанный ответ: — Десять минут.
Оппонент это проглотил и нашелся только сказать:
— Ну, тогда комплименты я опускаю…
— Да-да, переходите прямо к ругани. А за временем можете не следить, я Вам сам скажу.
По истечении десяти минут он стал закругляться и последние слова проговорил уже пятясь на свое место. Дискуссия продолжалась с участием других коллег, говоривших с места, мой оппонент еще несколько раз высказывался, так сказать, на общих основаниях и одно из своих полемических заявлений закончил словами:
— Зато я уложился в регламент.
— Не Вы уложились, а я Вас уложил.
Неумолкаемость моего оппонента давно стала в Москве притчей во языцех, но когда его пытаются урезонить, он отвечает, что слишком долго молчал (понимай — при советской власти) и теперь имеет право выговориться.
Ссылка на «права» довершает картину. Программа у него запретительная (того-то думать «нельзя»), манера — монологическая (меня перебивать не смейте), мышление — блатное (я молчал, теперь вы помолчите), а самообраз при всем при том — демократический.