Есенин
Шрифт:
Есенин обреченно опустил голову, как ученик перед строгим учителем в ожидании неудовлетворительной оценки. Горький закурил и, попыхивая папиросой, одобрительно покачал головой: «Хорошо! Ей-богу, хорошо! Еще, пожалуйста!»
Есенин улыбнулся смущенно и недоверчиво, потом подошел к столу и выпил рюмку водки. Снова отойдя к окну, он постоял, глядя на шумную берлинскую улицу, и, не поворачиваясь, как бы стыдясь предстоящей исповеди, прочел первые строчки:
Не жалею, не зову, не плачу, Всё пройдет, как с белых яблонь дым. УвяданьяЕсенин читал все увереннее. Крандиевская, изредка поглядывая на Горького, видела, что стихи ему нравятся.
Я теперь скупее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Словно я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне. Все мы, все мы в этом мире тленны, Тихо льется с кленов листьев медь… Будь же ты вовек благословенно, Что пришло процвесть и умереть.Он закончил стихотворение, глядя Горькому в глаза, словно заглядывая ему в душу. На лице блуждала светлая, чуть грустная всепрощающая улыбка. Дункан бросилась на шею Есенину: «Езенин! My darling! Мое гениальное дитя! Горький, Езенин гений, правда?!! Его стихи — музыка! Yes?!»
Горький закашлялся, смущаясь такого открытого проявления чувств, хотя и его взволновало есенинское чтение, до спазмов в горле. Вместо похвалы Горький попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
— Конечно, если вы не устали, — добавил он.
— Я не устаю от стихов. Стихи — моя отдушина… Отстань, Изадора! — высвободился Есенин из объятий Дункан.
Крандиевская с готовностью потянула ее за стол и усадила рядом с Толстым, который тут же налил ей бокал: «Пей, Айседора! Дриньк! Мадам!»
— Я очень люблю всякое зверье, — произнес Есенин тихо и задумчиво.
Закрыв ладонями лицо, он постоял, мысленно перенесясь в родное Константиново. В памяти предстала трудная жизнь родителей и сестер, погибающая от нищеты деревня. Запрокинув голову, он поглядел вверх, словно стремясь увидеть родное звездное небо.
— «Песнь о собаке», — глухо объявил он.
Утром в ржаном закуте, Где златятся рогожи в ряд, Семерых ощенила сука, Рыжих семерых щенят.Читал он стихотворение жестко, без всяких сантиментов, но, когда произнес последние строки:
Покатились глаза собачьи Золотыми звездами в снег, —по щекам его текли слезы, которых он не стыдился. Горький подошел к Есенину:
— Родной! До глубины души… ей-богу! — басил он, вытирая есенинские и свои слезы. — Ей-богу! И стихи, и то, как читаешь… Простите, что я на «ты». Потрясающе!
Айседора, видевшая Горького впервые в жизни, была взволнована этой встречей. Счастливая за Есенина, который довел Горького до слез, возбужденная выпитым вином, она вышла из-за стола:
— Listen, Gorki! — крикнула она вслед Горькому. — Я буду тансоват! Интернационал!.. Сандро! Плиз! Гитара!
Кусиков ударил по струнам. Горький и Есенин, обернувшись, остановились в дверном проеме. Дункан закружилась в танце. На руке, как знамя, пламенел красный шарф. Движения захмелевшей Айседоры были неверны, и смотреть на ее импровизацию удовольствия не доставляло. Всем было неловко и даже стыдно. Есенин неподвижно стоял в дверях, низко опустив голову, словно был в чем-то виноват.
Отойдя к Алексею Толстому, пока танцевала Дункан, Горький вполголоса сказал ему: «Глядя на эту пляску, хочется сказать одно: "Будь проклята эта старость!"».
— Да! — грустно улыбнулся Толстой. — Я видел Дункан на сцене несколько лет назад. Это было чудесно! Ее гениальное тело сжигало нас пламенем славы!
Утомленная Дункан, закончив танец, опустилась перед Есениным на колени, обхватив его ноги и прижалась к ним щекой. «Я лублу Езенин!» — нетрезво улыбалась она, глядя снизу ему в лицо. Есенин, как провинившуюся собачонку, похлопал Айседору по спине и, крепко взяв за плечи, рывком поставил ее на ноги.
— Предлагаю поехать куда-нибудь в шум. Все вместе, а? — обратился он к окружающим.
— Браво! Шум! Шум! Едем! — захлопала в ладоши Айседора, подскакивая на месте, словно маленькая девочка.
— Шум! — поглядела на мужа Крандиевская. — Может, Луна-парк?
Толстой в ответ лишь пожал плечами. Ему было все равно, лишь бы эта неспокойная компания поскорее покинула его дом.
— Yes! Да! Луна-парк! Карашо! — Дункан стала нежно обнимать и целовать мужчин.
— При мне не смей! — сильно шлепнул Есенин Айседору ладонью по голой спине и, спохватившись, неестественно рассмеялся.
— Ne me dipas, сука! Dis-moi, стерва! — капризничала она в ответ, как провинившаяся девочка. — Езенин, I love you!
— Любит, чтобы ругал ее по-русски, — говорил Есенин, словно оправдываясь. — Нравится ей… И когда бью, нравится! Чудачка!
Всей компанией расселись по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока машина мчалась по Берлину. Глядя, как Айседора, ребячась, протягивала губы для поцелуя мужу, Крандиевская, сидя впереди с Толстым, спросила:
— Сергей Александрович, а вы ее правда бьете? Не могу поверить!
— Да она сама дерется! — засмеялся Есенин.
— Как же вы объясняетесь, не зная языка?
— А вот так, — он поцеловал Дункан и погрозил ей пальцем. — Моя-твоя, твоя-моя! Мы друг друга понимаем, правда, Изадурочка ты моя?
— Yes, Сереженька, лублу! — ответила Айседора, преданно глядя ему в глаза.
Все весело захохотали.
За столиком в ресторане Луна-парка Айседора сидела с бокалом шампанского в руке, глядя поверх голов с брезгливым прищуром и царственной скукой. Вокруг немецкие бюргеры пили пиво. Труба ресторанного джаза пронзительно звенела в вечернем небе. На деревянных скалах грохотали вагончики с визжащими людьми. Рядом шумело знаменитое «Железное море» с железными лодками на колесах, перекатывающимися по железным волнам. В другом углу сада бешено крутящийся щит, усеянный цветными лампочками, слепил глаза.