Эссе 2003-2008
Шрифт:
Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы - от дога до таксы - узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.
– "Только детские книги читать", - причитал я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость.
И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.
– "Чому я не сокол?" - спросил я в другой раз.
И молодой москвич вежливо поправил:
– Теперь говорят - "почему".
Радость
Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.
В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще в средневековье. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
– Эрос текста в контексте, - подстегивает себя стареющая культура.
– Путь творчества - вообразить целое по части и воспламениться им.
– Зачем, - спрашивал поэт, - вся дева, раз есть колено?
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова "текст" его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории.
Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров.
"Это все равно, - писал римский поэт в "Скорбных песнях", - что "миму мерную пляску плясать в темноте".
Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
– Все вышедшие при нацистах книги, - объявил Томас Манн, - нужно пустить под нож - они запятнаны "стыдом и кровью".
– С ваших и начнем, - запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре.
Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей, обвинивших изгнанников в ангажированности.
– Политика, - говорили им, - отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив их из современников
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем и тоже хорошем языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле - в Цюрихе.
"Домой, - писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, - возврата нет".
Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 42-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга - "Вчерашний мир".
– Это нам, - сказал другой изгнанник, - за то, что Бога забыли.
– Талибы вспомнили, - ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
От того, что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
– Мало того, что Земля круглая, - поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, - она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.
27.04.2007
Мои сверстники вряд ли удивятся, если я сравню Воннегута с "Битлз". Мы находили у них много общего - свежесть чувств, интенсивность эмоций, напор переживания, духовный голод, а главное - анархический порыв со смутным адресом. Можно было бы сказать и проще: свободу. Как ей и положено, она не обладала содержанием, только - формой. Ею-то, свободной от потуг дубоватого реализма, Воннегут нас и взял, когда стал фактом русской литературы. В ее еще не написанном учебнике он станет рядом с другими иностранцами, экспро-приированными отечественной словесностью, - между Хемингуэем и Борхесом.
В отличие от американцев, прославивших Воннегута за его антивоенную "Бойню №5", резонировавшую с Вьетнамской эпохой, мы влюбились в другую книгу, написанную за шесть лет до этого, - "Колыбель для кошки". На русском она вышла в 1970-м. И вот, 37 лет спустя, в день смерти ее автора, я держу в руках рассыпающуюся книжку со все еще хулиганской обложкой Селиверстова. На ней ядерный гриб, но если перевернуть - вздымленный фаллос, смерть и жизнь, причем в шахматном порядке.
Еще более знаменит перевод Райт-Ковалевой. Довлатов считал, что по-русски она пишет лучше всех. Он же приписал знакомому американцу ядовитую фразу: