Эссе об имени
Шрифт:
Wie seelig ist der Mensch, der weder wil noch weiss!
Блажен человек не желающий и не ведающий!
А вот Nota Bene в качестве post-scriptum:
Der GOtt (versteh mich recht) nicht gibet Lob noch Preiss.
Богу (пойми меня правильно) (он) не воздает ни хвалы, ни славы.
И Вы припоминаете, что "мало кто из людей" готов понять образцовую Gelassenheit — ту, которая не только пользуется случаем, но умеет расстаться с Богом (II, 92). Заповедной, самой изысканной, самой редкостной тайной является тайна Gelassenheit, а не другого: тайна этого, а не того, что на нее похоже; тайна этого оставить-другого-тут, а не другого. Как может быть дана (посредством чего? кем?) эта безмятежность расставания, та, которая к тому же приходит к договору — поту сторону всякого знания — не давать Богу (a Dieu) даже прощального слова (Adieu), даже его имени?
— Дать имя: разве это тоже дать? Дать что-то? А что-то другое — это всегда только прозвище: Бог или Хора, например…
— Можно в этом сомневаться, с тех пор, как не только имя не является ничем, во всяком случае, не является тем, что оно называет: ни названное, ни узнанное, — но рискует также закрепостить, поработить или обязать другого, связать называемое, призвать его к ответу до какого-либо решения или обсуждения, прежде всякой независимости. Назначенная страсть, союз предписанный столь же, сколь и обещанный. Вместе с тем, если имя не принадлежит навеки, от рождения и по всей строгости тому, кто его получает, то оно уже не принадлежит более, с первого мгновения дающему его. Лучше, чем когда-либо, согласно формуле, неотступно преследующей нашу традицию от Плотина до Хайдеггера, который на него не ссылается, и до Лакана, не ссылающегося ни на того, ни на другого{25}, дар имени дает то, что сам не имеет; то, в чем заключается, возможно, прежде всякой сущности, т. е. за бытием, несущественность дара.
— Последний вопрос. Может быть это скорее предугадывается, но Ангелус Силезиус представляет собой не все и даже не лучший образец "классической" или канонической негативной теологии. Почему же все сводить к нему?
— Тут нужно верить в случайность или возможность истории: непредвиденные автобиографические обстоятельства, если угодно, то, что случилось со мной этим летом. Данную книгу — "Паломник херувима" (и только некоторые выдержки) — я выбрал, чтобы взять с собой, в это семейное место, чтобы сидеть ночами возле матери, которая потихоньку нас покидает и больше не может звать по имени. Силезиус начинает становиться мне ближе, совсем неизвестный, каким он все же остается для меня, и дружеский. Я обратился к нему в последнее время как бы по секрету, по причине высказываний, которых я теперь не приводил. И потом, он занимает мало места в багаже (70 страниц). Не правда ли, негативная
Ницца — Берлин, август 1991
Хора
Предисловие
Миф вводит в игру логическую форму, которую, по контрасту с непротиворечивой логикой философов, можно назвать логикой двойственности, двусмысленности, полярности. Как можно сформулировать и даже формализовать эти колебательные операции, меняющие термин на его противоположность, продолжая в то же время держать их с других точек зрения на расстоянии? В конечном счете мифологу приходится констатировать факт своей несостоятельности, обращаясь к лингвистам, логикам, математикам, чтобы получить от них недостающий инструмент: структурную модель логики, которая не была бы бинарной логикой "да" и "нет"; логики, отличающейся от логики логоса.
Хора является нам. И является как имя. И когда оно приходит, сразу говорит нам больше, чем имя, чем другое имени и просто другое, вторжение которого оно предвещает. Этот предвестник еще ничего не обещает, ничем пока не угрожает. Он остается все еще чуждым кому бы то ни было, только называя неизбежность, и неизбежность пока еще чуждую мифу, времени и истории какого бы то ни было обещания или возможной угрозы. Хорошо известно: то, что Платон в "Тимее" обозначает именем "хора", кажется, бросает вызов той "непротиворечивой логике философов", о которой говорит Вернан — "бинарной логике "да" или "нет"".
Она, возможно, могла бы подчиниться "логике, отличной от логики логоса". Хора — ни "чувственная", ни "умопостигаемая" — относится к "третьему роду" (triton genos(48e, 52a)). Мы не можем даже сказать о ней, что она ни то, ни это или что она одновременно и то, и это. Недостаточно просто напомнить, что она не называет ни того, ни этого или, что она говорит и то, и это. Затруднение, на которое указывает Тимей проявляется иначе: хора кажется то ни тем, ни другим, то и тем, и другим сразу. Вероятно такая альтернатива между логикой исключения и логикой участия (мы к этому еще подойдем логически) зиждется на преходящей видимости и противоречиях риторики, а может быть и на некоторой неспособности назвать нечто. Хора оказывается чуждой сословию "образцов" — этой интеллигибельной и незыблемой модели. И тем не менее, "невидимая" и лишенная чувственной формы, она "участвует" в [построении] умопостигаемого очень обременительным, а точнее "апоритическим" образом (ароratata (51b)). Во всяком случае, не будем обманывать себя — добавляет Тимей, — по меньшей мере не будем говорить себе неправду (или pseusometha), заявляя об этом. Осторожность такой "отрицательной" формулы заставляет задуматься. Не обманывать, не говорить неправду — обязательно ли это означает говорить правду? И что же такое с этой точки зрения свидетельство?
Напомним здесь еще раз в качестве предварительного приближения: речь о хоре, в том виде, в каком она представляется, обращается не к логосу, природному или легитимному, но к некому гибридному, незаконнорожденному и даже развращенному рассуждению (logismo notho). Она является "как бы в грезах" (52b), что может, с одной стороны, лишить его ясности сознания, но с другой — придать ему божественную власть. Не относится ли такое рассуждение к области мифа? Сможем ли мы осмыслить хору, храня верность альтернативе logos/mythos? Или же это осмысление должно также обратиться к третьего рода рассуждению? И не будет ли это обращение к третьему роду — быть может также как и с хорой — только временем для обходного маневра, необходимого, чтобы указать на род за границей рода? За границами категорий и, особенно, категориальных противопоставлений, позволяющих вначале приблизиться к нему и говорить о нем?
В знак благодарности и восхищения, посвящаем эти рассуждения Жану-Пьеру Вернану. Они адресованы тому, кто нас столькому научил и столько дал, осмысливая оппозицию logos/mythos, но еще и бесконечно меняя полюса этой оппозиции, — автору "Оснований мифа" ("Raisons du mythe") и "Двойственности и обратимости" ("Ambiguite et renversement"). Как можно осмыслить то, что, преодолевая упорядоченность логоса, его закон, его природную или легитимную генеалогию, тем не менее не принадлежит, строго говоря, мифу? Можем ли мы усмотреть за прерванной или запоздавшей оппозицией logos'a и mythos'a необходимость того, что, давая место этой и многим другим оппозициям, кажется порой не подчиняется более закону того самого, положение чему определяет? Место чему? Можно ли это назвать? Не существует ли некоего невозможного отношения к возможности называть? Есть ли здесь над чем думать, как мы говорим обычно для скорости, т. е. думать об этом в соответствии с необходимостью?
I
Колебание, о котором мы только что говорили, это не простое колебание между двумя полюсами. Это колебание между двумя родами колебаний: двойным исключением (ни/ни) и участием (сразу и то, и это).
Однако, имеем ли мы право переносить логику, пара-логику или мета-логику на это сверх-колебание от одной целостности к другой? Оно относится к родам сущего (чувственный/умопостигаемый, наглядный/ненаглядный, имеющий форму/бесформенный, образный или выразительный/образцовый), а мы переносим его на роды рассуждения (мифос/логос) или роды отношения к тому, что существует или не существует вообще. Конечно, такой перенос сам собой не разумеется. Он зависит от некой метонимии: той, что могла бы переносить роды бытия на роды рассуждения, перенося имена. Но, с одной стороны, разделить эти две проблематики всегда непросто, а особенно у Платона: качество рассуждения держится прежде всего на качестве бытия, о котором оно говорит. Как если бы имя давалось только тому, что (кто) его заслуживает и его называет. Рассуждение, как отношение к тому, что вообще существует, оказывается квалифицированным или дисквалифицированным тем, к чему он относится. С другой стороны, метонимией допускается переход посредством рода, от одного рода к другому, от вопроса о родах бытия к вопросу о родах рассуждения. Следовательно, рассуждение о хоре есть также рассуждение о роде (genos) и о различных родах рода. А позже мы увидим, что род — это еще и люди или народ (genos, ethnos), тема которого появляется в начале "Тимея". В узком контексте, который мы сейчас выбираем, а именно эпизод о хоре, мы встретим еще два рода рода. Хора — это третий род, triton genos, по отношению к двум родам бытия (неизменная и умопостигаемая/подверженная порче, становящаяся и чувственная); она кажется также определенной в отношении рода как пола: Тимей говорит о ней как о "матери" и "кормилице". Не будем торопиться называть тот способ, каким он это делает. Почти все толкователи "Тимея" настаивают в этом месте на риторических ресурсах, никогда не задаваясь вопросом об их субъекте. Они спокойно рассуждают о метафорах, образах, сравнениях. И ни одного вопроса о традиции риторики, предоставляющей в их распоряжение запас концептов — очень полезных, но построенных именно на том различении чувственного и умопостигаемого, приспособиться к которому хора не может: без какой-либо двойственности Платон дает понять, что самое трудное для нее — приспособиться. Эта проблема риторики — в особенности, возможности называть — здесь, как мы видим, далеко не второстепенная проблема. Ее значение не ограничивается больше педагогическим, иллюстративным или инструментальным планом (те, кто говорит о метафоре по поводу хоры, часто уточняют: дидактическая метафора). В данную минуту удовлетворимся тем, что укажем и разместим ее, раз это необходимо; но уже ясно, что раз она — хора, то не дает себя с легкостью разместить, лишить себя права свободного выбора места: она в большей мере размещающая, чем размещенная — оппозиция, которую нужно в свою очередь избавить от определенного грамматического или онтологического выбора между активным и пассивным. Мы не будем говорить о метафоре, но не для того, чтобы вы думали, что хора есть собственно мать, кормилица, восприемница, матрица или что она золотая. Может быть, именно потому, что она по обе стороны противоположности "метафорический смысл/собственный смысл", мысль о хоре превышает полярность, несомненно аналогичную противоположности mythos и logos. Такой, по меньшей мере, могла бы быть проблема, которую мы хотим подвергнуть здесь испытанию чтением. Предполагаемое следствие может быть таким: из-за этих двух противоположностей мысль о хоре может возмутить сам порядок противоположности, противоположность вообще, — диалектическая ли она или нет. Оставляя место оппозиции, сама она может не подчиняться никакому ниспровержению. Здесь другое следствие: не потому, что хора была бы неизменно самой собой по ту сторону своего имени, но потому, что переносясь за пределы противоположности смысла (метафорического или собственного), она больше не принадлежала бы ни горизонту смысла, ни смыслу как смыслу бытия. После этих предосторожностей и отрицательных гипотез, становится понятно, почему мы бережем имя "хора" от какого-либо перевода. Перевод, конечно, всегда появляется в произведении, и в греческом языке и с греческого на любой другой. Для верности не будем называть ни один из них. Думать и переводить проходят здесь один и тот же опыт. Этот опыт, если он должен быть испытан, то не только в заботе о вокабуле и крупице смысла, но и о всей текстуре тропика; мы не говорим пока о системе и способах приблизить, чтобы их назвать, элементы этого" тропика". Относятся ли они к самому имени хоры ("место", "площадь", "участок", "область", "край") или к тому, что традиция называет фигурами: сравнения, образы, метафоры, предложенными самим Тимеем ("мать", "кормилица", "восприемница", "матрица"), — переводы остаются в плену интерпретационных сетей. Они наведены ретроспективной проекцией, анахронизм которой всегда остается подозрительным. Этот анахронизм не необходимо, не всегда или не только слабость, которой может избежать всецело бдительное и строгое толкование. Мы могли бы здесь попытаться показать, что никто от нее не застрахован. Даже сам Хайдеггер — один из немногих, кто никогда не говорил "метафорой", — по-видимому поддался той телеологической ретроспекции, от которой, между прочим, он нас столь справедливо предостерегал. И этот жест кажется в высшей степени значимым для совокупности его исследований и его отношения к "истории-философии". Все только что сказанное о риторике, переводе или телеологическом анахронизме могло породить недоразумение. Нужно немедленно его развеять. Мы никогда не собирались ни предложить правильное слово для хоры, ни назвать ее, наконец, ею самой, отбросив все обходные маневры риторики, ни наконец, подступиться к ней самой, дабы она не оставалась вне всякой анахронической перспективы, в стороне от всякой точки зрения. Ее имя — это не правильное слово. Оно предназначено несводимому, даже если то, что оно называет — хора — не сводится к чему бы то ни было и, уж тем более, к своему имени. Тропик и анахронизм неизбежны. Мы бы хотели только показать вам структуру, которая, делая их неизбежными, получает из этого нечто другое, чем случайности, слабости или возможные моменты. Вся история толкований "Тимея" не смогла приблизить этот структурный закон как таковой. Речь могла бы идти о структуре, а не об определенной сущности хоры, ведь по ее поводу вопрос о сущности больше не имеет смысла. Как, не имея сущности, хора оставалась бы по ту сторону своего имени? Хора анахронична, она "есть" анахронизм в бытии, а точнее, — анахронизм бытия. Она анахронизирует бытие. "Вся история толкований", мы только что сказали. Невозможно исчерпать ту огромную литературу, которая со времен античности была посвящена "Тимею". Мы не собираемся разбирать ее здесь целиком. А главное, не предполагаем ее целостность или однородность и даже саму возможность ее обобщить в каком-то упорядоченном восприятии. Зато мы предполагаем, — и это снова можно было бы назвать "рабочей гипотезой", — что презумпция такого порядка (объединение, целостность, тотальность, организованная telos'oм) находится в значительной связи со структурным анахронизмом, о котором мы говорили выше. Он стал бы неизбежным эффектом, произведенным чем-то таким как хора, которая не что-то такое и не как что-то, даже не как то, чем она была бы там, за своим именем, т. е. она-сама. Богатые, многочисленные, неисчерпаемые интерпретации приходят в итоге к тому, что информируют о значении или ценности хоры. Они всегда состоят в том, чтобы, определяя ее, придать ей форму, но она не может предлагаться или обещаться иначе, как избавляясь от всякой детерминации, от всех меток или отпечатков, которым мы ее подставляем в нашей речи, — от всего того, что мы ей хотели бы дать, не надеясь ничего получить взамен… Однако, то, что мы здесь выдвигаем на передний план в интерпретации хоры — в тексте Платона о хоре — говоря о приданной или полученной форме, о метке или отпечатке, о знании как информировании и т. п., - все это уже обращается к тому, что сам текст говорит о хоре, к его концептуальной и герменевтической системе. Только что высказанное нами, например и в качестве примера, по поводу хоры
— "Вот так смутно нам представляется хора: с трудом, апоретически и как бы в грезах", — некто (Тимей, Платон и пр.) как бы говорит в итоге:
"Вот на что отныне и навеки будут похожи все интерпретации того, о чем я здесь говорю".
Все интерпретации будут похожи на то, что я говорю о хоре, а следовательно, то, что я говорю о хоре, заранее толкует и описывает закон всей истории герменевтики и институций, которые конструируются по этому поводу, об этом. В этом нет ничего неожиданного. Хора принимает все определения, чтобы дать им место, но она не имеет ни одного собственного. Она ими владеет, их имеет, потому что их получает, но она не владеет ими как собственностью, у нее нет ничего в собственности. Она "есть" не что иное, как итог или процесс того, что в настоящий момент запечатлелось "на" ней, на ее сюжет и именно на него, но она не есть сюжет или постоянная опора для всех этих интерпретаций, хотя, все же, она не сводится к ним. Просто этот излишек — ничто; ничто, что может быть или о чем можно говорить онтологически. Такое отсутствие опоры, которое нельзя представить как отсутствующую опору или в отсутствие как опору, вызывает и сопротивляется всякой бинарной или диалектической оппозиции, всякому освидетельствованию философского, а более строго говоря — онтологического типа. Этот тип оказывается одновременно бросающим вызов и отброшенным тем самым, чему дает место. Нужно ли опять напоминать, настаивая на этом более аналитическим образом, что если что-то имеет место или, согласно нашей идиоме, "данное" место, то давать место здесь не означает жест некоего дающего субъекта, основы или начала какой-то вещи, которую можно было бы кому-то дать. Несмотря на столь робко предварительный характер этих замечаний, они, возможно, все же позволят нам начать различать силуэт "логики", формализация которой кажется почти невозможной. Будет ли эта "логика" логичной, "формой логики", если воспользоваться выражением Вернана, когда он говорит о "форме логики" мифа, которую нужно "сформулировать и даже формализовать"? Конечно, такая логика мифа существует, но здесь снова возникает наш вопрос: а не принадлежит ли мысль о хоре, которая очевидно не освобождает от "непротиворечивой логики философов", пространству мифической мысли? Руководствующийся ею "не-законнорожденный" логос, все ли он еще мифос? Дадим себе время, чтобы снова начать издалека. Рассмотрим способ, каким спекулятивная диалектика Гегеля включает мифическую мысль в телеологическую перспективу. Об этой диалектике можно сказать, что она является и что она не является непротиворечивой логикой. Она интегрирует и снимает противоречие как таковое. Таким же образом, она снимает мифическое рассуждение как таковое в философеме. По словам Гегеля (а от себя добавим — после Гегеля и в соответствии с ним), философия становится серьезной только с того момента, когда встает на твердый путь логики: иными словами, отставив, а точнее — сняв, свою мифическую форму, — после Платона, с Платоном. Философская логика возвращается к себе самой, когда концепт просыпается от своего мифологического сна. Сон и пробуждение, ибо событие состоит в простом снятии покрова — эксплицировании и осознании философемы завернутой в свою виртуальную потенцию. Мифема может быть лишь пре-философемой, предлагаемой и обещаемой своему диалектическому Aufhebung. Это предшествующее телеологическое будущее время похоже на время рассказа; но это рассказ о выходе "за" рассказ. Оно обозначает конец повествовательного вымысла (fiction). Гегель объясняет его, выступая в защиту своего "друга Крейцера" и его книги "Symbolik und Mythologie deralten Volker, besonders der Griechen. 1810–1812"{26}. Мифологический логос, несомненно, может порождатьпретензию быть разновидностью "философствования"{27}. Философы могут пользоваться мифами, чтобы приблизить философемы к воображению (Phantasie). Но "содержание мифа есть мысль"{28}. Мифический план остается формальным и внешним. Если мифы Платона "красивы", если мифическое "представление" (Darstellung) мысли" красиво", то мы можем по ошибке посчитать мифы "превосходнее" (vortrefflicher), чем "абстрактный способ выражения". Действительно, Платон прибегает к мифу только там, где чувствует "бессилие (Unvermogen) выразиться в чистой модальности мышления". Но отчасти, еще потому, что он делает это только во введении к диалогам, а введение никогда не бывает чисто философским (известно, что Гегель думал о введениях и предисловиях вообще). Совсем по другому Платон выражается, когда он доходит до самой вещи, до главного сюжета. В "Пармениде", например, простые детерминации мысли обходятся без образа и мифа. Диалектическая схема Гегеля относится здесь с одинаковым успехом к мифическому, воображаемому или символическому. "Парменид" "серьезен": обращение к мифу здесь не очень часто. Оппозиция серьезного и несерьезного, которая господствует еще сегодня в оценках, и не только в так называемой англосаксонской мысли, покрывает здесь философскую мысль как таковую и в добавок ее мифологическо-игровые отклонения. Ценность философской мысли, т. е. также и ее серьезность, измеряется немифическим характером ее носителя. Гегель подчеркивает здесь ценность, серьезность, ценность серьезного, а Аристотель — его гарант. Поскольку, заявив, что "ценность Платона во всяком случае не заключается в мифах" ("Der Wert Platans liegt aberniht in den Mythen", S. 109), Гегель цитирует и переводит Аристотеля. Следует остановится на этом. Известно, но напомним об этом мимоходом прежде, чем приступим непосредственно к проблеме, каким весом давила на всю историю интерпретаций аристотелевская трактовка "Тимея", особенно в отношении хоры. Гегель переводит следующим образом парафраз из "Метафизики":