Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
На пятистах страницах бунинской “Публицистики 1918–1953 годов” отчетливо слышны две главные темы: гибель страны и гнев в адрес идейного попустительства этой гибели со стороны просвещенных соотечественников.
В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаза глядят, к какому-то индийскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия
Приобретшая тогда популярность теория, что культура и цивилизация враждебны друг другу, судя по всему, претила Бунину. Для него отношения культуры и цивилизации – родственные, причинно-следственные, взаимопроникающие. Более того, уклад и даже комфорт – многочисленные удобные и красивые поезда, пароходы, гостиницы бунинской прозы – одухотворены и не противопоказаны поэзии.
В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. <…> А воспоминание <…> и есть поэзия.. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми “консерваторами”, то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт…
Неслучайно в знаменитом стихотворении Мандельштама ностальгический перечень утраченных навсегда предметов обихода звучит как признание в любви к уже запретной европейской культуре: “Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…”
Умный наблюдатель, Бунин хорошо знал свой народ и темноты человеческой психики и задолго до революции догадывался, какой там “хаос шевелится”. Революционные бесчинства, свидетелем которых писатель стал, утвердили его в истинности давних наблюдений. Каково же было Бунину слышать похвалы русской удали, славословия, адресованные стихии разгула, и прочие пагубные благоглупости! И от кого! От подслеповатых теоретиков, от мудрствующих умниц! “И сколько их было таких! И все, уходя с заседаний, яростно продолжали спорить даже и в прихожей и надевали разные или чужие калоши”.
В своем выстраданном негодовании Бунин допускает немало несправедливостей. Под горячую руку ему попадаются Блок, Есенин, Бабель – за поддакивание смуте. Но чтобы находить вкус в разрушительном ордынском восторге и красотах слога “Скифов” или “Конармии”, эстету нужно сильное удаление во времени. Так мы любуемся на египетские пирамиды. Бунину же, очевидцу катастрофы, кровь бросалась в голову от подобных “красот” – были все основания.
Есть и у нас основания для беспокойства за нынешнюю российскую цивилизацию, тем более что она материально слаба и нередко безнравственна и неразумна. Поэтому вышедший том публицистики Бунина – “очень своевременная книга”, процитирую известного диалектика, который так умело сыграл на национальной склонности к уголовной вольнице и своротил с ее помощью постройку былой цивилизации. Никто не застрахован, мы – особенно. Не ровен час погаснет свет, умолкнет телефон, засипит пустой водопроводный кран; в одночасье испуганно позакрываются магазины, страшно зачернеют на вымерших вокзалах толпы; ниже этажом люмпен Олежка поведет, как ящер, головой и вспомнит, что он – царь природы… И мы узнаем о себе и соотечественниках что-то такое, чего лучше бы не знать вовсе.
2000
Орфей в подземке
В этом году исполняется 110 лет со дня рождения Владислава Ходасевича, но в широкий обиход современной отечественной
Талант Ходасевича развивался и мужал в ту по ру, когда от серьезной литературы ожидали осуществления чуть ли не бесперебойной связи между идеальным и материальным мирами. Девятнадцатый век неволил русскую литературу общественным служением, долгом перед народом; начавшийся двадцатый – поставил перед ней еще одну, не менее сложную сверхзадачу: стать жречеством.
Говорить художнику под руку, внушать обществу, что истинное искусство обязано быть подспорьем политике, философии, религии, чему-то еще, – верный способ оставить по себе в культуре недобрую память. Сбитый с толку художник лишается плодотворного ощущения неподотчетности, родства с ветром, орлом и сердцем девы, а у критики и публики, привыкающих ценить в произведении искусства в первую очередь намерение, притупляется художественный вкус.
Уклоняясь от сотрудничества, искусство может объявить себя “чистым”. Но его чистота и диета – не от хорошей жизни и снова означают несвободу, потому что выбор делается от противного. У художника есть только одно средство освободиться из плена общих мест – перерасти их, быть недюжинной творческой личностью.
Ходасевич и был такой личностью, поэтому он пошел по пути наибольшего сопротивления: традиционное для русской литературы отношение к искусству как к подвигу принял близко к сердцу, но оставил за собой право совершить этот подвиг в одиночку и по своему усмотрению. А общественным эстетическим послаблением, скидкой на подвижничество – не воспользовался, мечтал даже собственную агонию “облечь в отчетливую оду”.
У Ходасевича репутация гордеца, поэта высокомерного, и она вполне справедлива, если вернуть слову “высокомерие” его изначальное значение. Он действительно мерил жизнь высокой мерой, на свой аршин, исходя из идеальных о ней представлений и говоря с нею языком классической поэзии. Но если бы имелось только это, речь бы шла об обаятельном чудачестве, литературном донкихотстве, вернее, говорить за давностью времени было бы не о чем. Чрезвычайное впечатление от лирики В. Ходасевича объясняется, я думаю, совершенно раскованной головокружительной интонацией его стихов и совмещением несовместимого: возвышенного слога и низких материй – вроде потерянного пенсне или похорон полотера Савельева.
Ходасевич не стеснялся сравнивать себя с Орфеем, но Аид этого автора похож на недра метро. В каждом надменном стихотворении Ходасевича есть замечательная уравновешивающая подробность, разом обезоруживающая борца с выспренностью:
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
Действительно в каждом. И это увлекательное занятие – следить, как под пером поэта оживает, казалось бы, навсегда пропахшая нафталином поэтическая рухлядь: видавшие виды лексика, размеры, рифмы – и превращается в строфы, заряженные сухой страстью.
Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперек. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64 клеток.
“Старомодная” лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приема, годного на любой случай, не существует. Любить новаторство или не любить новаторства – все равно что любить или не любить китайцев, это – неумно.