Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
Приобретшая тогда популярность теория, что культура и цивилизация враждебны друг другу, судя по всему, претила Бунину. Для него отношения культуры и цивилизации – родственные, причинно-следственные, взаимопроникающие. Более того, уклад и даже комфорт – многочисленные удобные и красивые поезда, пароходы, гостиницы бунинской прозы – одухотворены и не противопоказаны поэзии.
...
В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. <…> А
Неслучайно в знаменитом стихотворении Мандельштама ностальгический перечень утраченных навсегда предметов обихода звучит как признание в любви к уже запретной европейской культуре: “Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…”
Умный наблюдатель, Бунин хорошо знал свой народ и темноты человеческой психики и задолго до революции догадывался, какой там “хаос шевелится”. Революционные бесчинства, свидетелем которых писатель стал, утвердили его в истинности давних наблюдений. Каково же было Бунину слышать похвалы русской удали, славословия, адресованные стихии разгула, и прочие пагубные благоглупости! И от кого! От подслеповатых теоретиков, от мудрствующих умниц! “И сколько их было таких! И все, уходя с заседаний, яростно продолжали спорить даже и в прихожей и надевали разные или чужие калоши”.
В своем выстраданном негодовании Бунин допускает немало несправедливостей. Под горячую руку ему попадаются Блок, Есенин, Бабель – за поддакивание смуте. Но чтобы находить вкус в разрушительном ордынском восторге и красотах слога “Скифов” или “Конармии”, эстету нужно сильное удаление во времени. Так мы любуемся на египетские пирамиды. Бунину же, очевидцу катастрофы, кровь бросалась в голову от подобных “красот” – были все основания.
Есть и у нас основания для беспокойства за нынешнюю российскую цивилизацию, тем более что она материально слаба и нередко безнравственна и неразумна. Поэтому вышедший том публицистики Бунина – “очень своевременная книга”, процитирую известного диалектика, который так умело сыграл на национальной склонности к уголовной вольнице и своротил с ее помощью постройку былой цивилизации. Никто не застрахован, мы – особенно. Не ровен час погаснет свет, умолкнет телефон, засипит пустой водопроводный кран; в одночасье испуганно позакрываются магазины, страшно зачернеют на вымерших вокзалах толпы; ниже этажом люмпен Олежка поведет, как ящер, головой и вспомнит, что он – царь природы… И мы узнаем о себе и соотечественниках что-то такое, чего лучше бы не знать вовсе.
2000
Орфей в подземке
В этом году исполняется 110 лет со дня рождения Владислава Ходасевича, но в широкий обиход современной отечественной словесности его творчество вошло совсем недавно. Многие помнят эти стихи еще на разрозненных листах бледных машинописных копий. Летом 88-го года я глазам своим не поверил, когда в подмосковном поселке на прилавке магазина “Культтовары” увидел ходасевичевского “Державина”. Всего за последнее время были выпущены в свет четыре основательные книги. И все-таки Ходасевич, по мнению Набокова, – “крупнейший поэт нашего времени”, автор еще не хрестоматийный. В моем Советском энциклопедическом словаре 1985 года за статьей “Ход часов” без запинки следует “Ходейда”.
Талант Ходасевича развивался и мужал в ту по ру, когда от серьезной литературы ожидали осуществления чуть ли не бесперебойной связи между идеальным и материальным мирами. Девятнадцатый век неволил русскую литературу общественным служением, долгом перед народом; начавшийся двадцатый – поставил перед ней еще одну, не менее сложную сверхзадачу: стать жречеством.
Говорить художнику под руку, внушать обществу, что истинное искусство обязано быть подспорьем политике, философии, религии, чему-то еще, – верный способ оставить по себе в культуре недобрую память. Сбитый с толку художник лишается плодотворного
Уклоняясь от сотрудничества, искусство может объявить себя “чистым”. Но его чистота и диета – не от хорошей жизни и снова означают несвободу, потому что выбор делается от противного. У художника есть только одно средство освободиться из плена общих мест – перерасти их, быть недюжинной творческой личностью.
Ходасевич и был такой личностью, поэтому он пошел по пути наибольшего сопротивления: традиционное для русской литературы отношение к искусству как к подвигу принял близко к сердцу, но оставил за собой право совершить этот подвиг в одиночку и по своему усмотрению. А общественным эстетическим послаблением, скидкой на подвижничество – не воспользовался, мечтал даже собственную агонию “облечь в отчетливую оду”.
У Ходасевича репутация гордеца, поэта высокомерного, и она вполне справедлива, если вернуть слову “высокомерие” его изначальное значение. Он действительно мерил жизнь высокой мерой, на свой аршин, исходя из идеальных о ней представлений и говоря с нею языком классической поэзии. Но если бы имелось только это, речь бы шла об обаятельном чудачестве, литературном донкихотстве, вернее, говорить за давностью времени было бы не о чем. Чрезвычайное впечатление от лирики В. Ходасевича объясняется, я думаю, совершенно раскованной головокружительной интонацией его стихов и совмещением несовместимого: возвышенного слога и низких материй – вроде потерянного пенсне или похорон полотера Савельева.
Ходасевич не стеснялся сравнивать себя с Орфеем, но Аид этого автора похож на недра метро. В каждом надменном стихотворении Ходасевича есть замечательная уравновешивающая подробность, разом обезоруживающая борца с выспренностью:
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
Действительно в каждом. И это увлекательное занятие – следить, как под пером поэта оживает, казалось бы, навсегда пропахшая нафталином поэтическая рухлядь: видавшие виды лексика, размеры, рифмы – и превращается в строфы, заряженные сухой страстью.
Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперек. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64 клеток.
“Старомодная” лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приема, годного на любой случай, не существует. Любить новаторство или не любить новаторства – все равно что любить или не любить китайцев, это – неумно.
Ходасевич не одержим стихами, как это было принято в Серебряном веке, а держится литератором. Эта выправка помогла ему сохранить человеческое и писательское достоинство в последнее десятилетие его жизни, когда поэтические силы изменили ему. Она же, как мне кажется, выручила в очень нелегком испытании, выпавшем на его долю. Ходасевич имел зловещего двойника – блистательного поэта Георгия Иванова. Скорее всего, бессознательно Иванов присваивал сюжеты, интонации, образы некоторых стихотворений Ходасевича, и, что самое ужасное, эпигону случалось превзойти в совершенстве автора. Искусство изначально – сама несправедливость, но для Ходасевича было сделано исключение: иногда побеждая в частностях, Иванов проиграл сопернику в целом – оказался в его тени, вписался в вереницу парижских отверженных, персонажей “Европейской ночи”, последней и лучшей книги Ходасевича. При прочих равных победа осталась за классически-определенными, здравыми взаимоотношениями между творцом и творчеством, а не за декадентскими, всепоглощающими и саморазрушительными.