Эссе, статьи, рецензии
Шрифт:
На пути домой я едва сдерживал досаду на топорную благотворительность приятеля. Но досаднее всего, конечно, было равнодушие мэтра к моим стихам. “Надо сильнее чувствовать”, – вспоминал я с обидой, – кто бы говорил!
Неделей позже я судачил по телефону со знакомым поэтом, “скептиком и матерьялистом”, вроде лермонтовского доктора Вернера. Мой собеседник сказал между делом, что только-только вернулся из Переделкина от Арсения Тарковского. “Ну-ну?” – оживился я.
– Арсений Александрович – просто прелесть, – сказал знакомый, – он рассказывал про фасеточное зрение Махтумкули.
Я поделился недавним личным опытом. Мы развеселились, поболтали, простились. Я положил трубку и поежился. Все случившееся предстало мне притчей: о старости, о позднем признании, о молодости – чужой и довольно безжалостной в сознании своего права на внимание.
1997
Двадцать лет спустя
Двадцать
Мы же придумали теорию, что творчество Галича – то самое искомое звено между “кроманьонским человеком” дореволюционной России и советским “неандертальцем”: традиционные ценности и стих, но животрепещущее содержание. Без интеллигентской, высосанной от бессилия из пальца “внутренней свободы” с ее несчастным “чистым искусством”, без интеллигентского же фиглярства – от того же бессилия.
В некоторых давних наблюдениях что-то есть. У Бродского в “Большой элегии Джону Донну” – длинный ностальгический перечень уснувших предметов окультуренной вселенной, а у Галича в “Королеве материка” – тоже бесконечная опись явлений спящего мира, но уже другого мира: спят тайга, вохровцы, зэка, начальники, сапоги, лопаты, тачки, собаки… Эта баллада – одно из лучших поэтических достижений Галича; среди них, конечно, и “Ошибка”. Песню о загубленной и позабытой под Нарвой пехоте отличает простота высокой пробы, присущая чаще всего фольклору.
Но полный свод стихотворений и поэм Галича я мог бы сегодня и не снимать с полки. Не потому, что я знаю на память почти все, а оттого, что мне неловко за свою измену: большинство этих стихов меня уже мало волнует. В них играла жизнь двадцать лет назад, а нынче под книжным переплетом они уподобились гербарию – правильно, наглядно, понятно до очевидности. Они сильно сдали. На то имеются свои основания.
Весь Галич – о советской действительности. Это зазеркалье было очень некрасивым и бездарным адом. В этой уникальной среде жизнь сильно упростилась. Возросли в цене и приобрели прелесть новизны азбучные истины. О сложностях прочих цивилизаций говорили с простодушным провинциализмом: “нам бы их заботы”. Боюсь, что на посторонний взгляд мы производили диковинное и недужное впечатление. Ну что ж, у коммунистического режима много преступлений; есть и такое: он сумел всецело занять нас собой.
Я помню ничем не замечательный вечер 70-х годов. Или самое заурядное утро 80-х. Скрупулезность датировки представляется совершенно излишней – ведь мы в тот раз, как и во все другие, не покладая рук несли вахту, делали главное дело своей жизни: пили водку и ругали советскую власть. Вполне вероятно, под Галича. Вдруг кто-то из присутствующих обвел застолье строгим взглядом и воскликнул: “Да что мы все, как проклятые, об одном и об одном!” А хозяин дома не менее строго ответил: “А о чем же можно еще?” Надо сказать, что хозяин наш по складу души вовсе не деятельный однодум, скорее напротив – рассеянный меланхолик-созерцатель, сейчас заслуженно известный стихами и поэтической премудростью. Но тогда он был абсолютно прав. Тоталитаризм на то и тоталитаризм, а не просто скверная власть, что он, как газ, стремится занять весь предоставленный ему объем и держит население страны поголовно в условиях “газовой” атаки. А состояние боевой готовности подразумевает сосредоточенность на одном предмете.
Многообразие нынешнего настоящего, раздвигая горизонты и прививая вкус к избытку, отвлекает от жестокого и убогого прошлого с его необходимыми и достаточными добродетелями и ценностями. И мы охотно отвлекаемся, поворачиваясь спиной к своему же былому, как к честному, но простоватому Максим Максимычу.
Но не только причастность злобе вчерашнего дня делает Галича чужим сегодня. Существует более глубокая причина для такого забвения.
Свалившаяся на нас как снег на голову вольность заметно изменила ландшафт отечественной словесности. (Даже неприхотливый анекдот только в последние два-три года благодаря “новым русским” поднимает голову. Одной свободой слова объяснить внезапную апатию анекдота нельзя – тогда бы исчез только политический. Но редкостью стал даже непреходящий похабный.) Галич не вписывается в сегодняшнюю культуру
Помянем Галича добром. Он доказал нам возможность свободы – взял и выпрямился, сбросив с плеча тяжелую руку государства. Он был с нами и веселил до слез, когда мы из года в год бродили по тусклым коридорам контор в надежде получить какой-нибудь очередной открепительный или прикрепительный талон, а после в метро и дома отражали лицом свинец газеты либо пялились в телевизор на свиноматок-рекордисток. Всего двадцать лет назад, когда жестокости вокруг было не меньше, чем теперь, а глумления над здравым смыслом и человеческим достоинством куда больше.
Мандельштам требовал для Зощенки памятника в Летнем саду, “как для дедушки Крылова”. В Москве на Патриарших прудах есть свой Крылов. Где-то неподалеку можно представить себе и памятник Александру Галичу: советский опальный барин-комедиограф в чугунных креслах. И чтобы горельефом по пьедесталу шла вкруговую вереница персонажей – душегубов, мучеников, шутов гороховых – людей и нелюдей…
1997
Памяти хора
Лет пятнадцать назад, впервые посмотрев фильм “Мой друг Иван Лапшин”, я вышел на свет из кинозала. Я бы не взялся тогда сказать определенно – понравилось мне или нет. Потребительская прохладца этой формулировки не годилась для моего впечатления. Увиденное попросту травмировало, не лезло ни в какие ворота. Я вспомнил, что уже испытывал нечто похожее: в отрочестве – от “Преступления и наказания”, в молодости – по прочтении “Лолиты”. Недолго думая, я завернул в кассу кинотеатра и купил билет на следующий сеанс.
Художественная мощь искусства Алексея Германа такова, что только задним числом до зрителя доходит, насколько пустячен предлог для столь страстного извержения изобразительности. В основе “Ивана Лапшина” – тривиальный, как “чижик-пыжик”, сюжетец из “героических будней советской милиции”. Рутина рутиной. Сценаристы не потрудились придать соцреалистической фабуле “современное звучание”, уважить зал, подмигнуть просвещенной публике. Исходные сценарные данные кинофильма “Хрусталев, машину!” не многим лучше. Кухонный фольклор, почти анекдот, очередная рассказываемая с особым здешним сладострастием байка, как во время оно большой начальник (генерал, директор, академик) попал в историю. Но, захваченные зрелищем, мы тотчас теряем из виду знакомые жанровые ориентиры, плутаем в трех соснах.
Если в “Двадцати днях без войны” и в “Проверке на дорогах” пренебрежение стилем соответствующего канона (в данном случае военно-патриотического) еще не становится нормой, то в “Лапшине” и “Хрусталеве” Герман берет за правило нарушать традиции отправного жанра. Режиссер заводит зрелище на не предусмотренные инструкцией обороты. И случается эстетическое чудо: искусство рождается из ширпотреба. Кстати, подобную же метаморфозу претерпели: у Достоевского – детектив, у Набокова – порнография.
Алексей Герман гнет свое и за это расплачивается одиночеством – эстетическим и гражданским. Ко времени выхода в свет “Ивана Лапшина” либеральная фронда сделалась в интеллигентных кругах признаком хорошего тона, и были пуристы, заподозрившие фильм в конформизме и лакировке минувшего, тогда как режиссер лишь проявил человечность и вступился за достоинство старшего поколения. Мало того, что оно попало под паровой каток эпохи, – более удачливые потомки-вольнодумцы задевали отцов и дедов своим фамильярным состраданием. Их прошлое казалось нам из прекрасного брежневского далека незавидной участью “колесиков и винтиков общепролетарского дела”. Фильм возвращал судьбам предков приватный драматизм.