Это мы, Господи!…
Шрифт:
— Один раз.
— И как она к тебе?
— Так себе…
— Не понравился, выходит?
— Война. Сам понимаешь…
— То-то и оно! И не крути-ка ты, командир, девке голову. Слышишь? Она же своя. Русская… И честная, видать…
— Старший сержант Васюков! Кто тебе помог подбить самолет и первый вынес благодарность? — спросил я.
— Ну, ты.
— Не «ну, ты», а младший лейтенант Воронов! И я запрещаю тебе обсуждать его действия, потому что он малый хороший, а не какой-нибудь там пьяница, как некоторые.
— Ясно. А выпить хорошему
— Хочется. Но надо подождать до вечера.
— Тогда отнеси все туда. А то у меня такой настрой, что могу не вытерпеть. Самолет все-таки подбил я.
Мы сошли к ручью, и там в кустах краснотала я забрал у Васюкова писанку, консервы и сало. «Приду, — думал я, — положу все на стол и скажу: вот бойцы, командиры и политработники нашей части прислали подарок… на день рождения вашей дочери… Нет, это глупо. Скажу что-нибудь другое…»
На дворе я увидел Кольку, и он еще издали сказал:
— Хочешь поглядеть, сколько у нас крови?
— Где? — испугался я.
— В сарае. Маринка петуха зарезала. Варится уже…
У меня больно и радостно ворохнулось то знакомое чувство благодарности и преданности к Маринке, которое я испытывал тогда в амбаре, когда подарил ей сахар, и я схватил Кольку и поднял на руки. У него соскользнули на снег валенки — велики были, и когда я присел и стал обертывать его ноги ситцевыми ветошками, на крыльцо вышла мать.
— Ну чего ты залез к чужому человеку? Маленький, что ли! — крикнула она Кольке.
— Я не залез, это он сам, — ответил Колька. Я поздоровался с матерью по команде «смирно». Она велела Кольке идти в хату и скрылась в сенцах.
— Позвать Маринку? — сочувственно посмотрел на меня Колька.
— А мать не заругается? спросил я.
— Что ты! Она уже ругалась. За петуха…
Маринка выбежала в одном платье. Я снова будто впервые увидел ее невообразимую, с громадными черными косами, с свадьбой в глазах. Я взглянул на них, как на солнце, и сказал:
— Принес вот кой-чего…
Я начал доставать из карманов сало и консервы, а Маринка оглянулась на хату и схватила меня за руки.
— Не надо сейчас, спрячь скорей! Лучше вечером… И не говори ничего маме… Потом я скажу ей про всё сама…
— Я очень не нравлюсь ей? — спросил я.
— Она же не зна-ает, какой ты…
Первый раз в своей жизни я поцеловал тогда руку девушке. Маринка ахнула, вырвала руку (она пахла палеными перьями) и почти гневно сказала:
— Ну зачем ты так? Что я тебе, чужая?!
Этот день и угас ярко, — солнце закатывалось чистым, малиновым, и оснеженное поле за ручьем тоже было малиновым, жарко сверкающим. На нем, прямо перед нашим окопом, колготилась большая стая ворон и галок. Васюков сказал, что это они к морозу рассаживаются на ночь на земле.
— Они всегда это чувствуют, — сказал он. — А вообще ворона ни к черту птица. Несчастье вещует, яички соловьиные пьет…
Он оглядел горизонт, потом долго прислушивался, обратив на запад левое ухо, хотя там ничего не было слышно, кроме заглушенного пространством, еле различимого моторного
— Ну, что ты слушаешь? Там фронт, — сказал я.
— Думаешь, фронт? — странно спросил Васюков.
— А что же?
— Черт его знает. Может, просто немцы одни…
— Не распространяй в тылу панику, — сказал я. — Лучше обернись назад.
За селом и над ним проникновенно-обещающе зеленело небо, и на нем уже высеивались желтые просинки звезд. Оттуда, с северо-востока, тянуло подвальным холодом, и редкие, белёсые дымки, выползавшие из труб сумеречных хат, манили к уюту, огню и разговору шепотом.
Васюков оглядел все это — небо, село, витые столбики дымов — и, повернувшись ко мне, сказал:
— Слушай, Сергей. Ты давай справляйся без меня. Ладно? Я, понимаешь, не могу так… обманывать девку на глазах у матери!…
Что можно было ему ответить?
Хату освещала знакомая мне по амбару «летучая мышь». Из окон выпячивались разноцветные узлы-затычки. Стол был подвинут к печке и застлан чем-то новым, большим и белым, простыней, наверно. Около него сидел и томился Колька, одетый в свежую рубаху. Мать стояла в проходе чулана с полотенцем в руках. В ситцевом белом платьишке Маринка шла ко мне от окна, напряженно глядя перед собой и закинув назад голову. Все это в единый миг я вобрал в себя глазами и сердцем, стоя у дверей навытяжку. Я по-военному, чересчур громко поздоровался, и мать не ответила, а Колька засмеялся. Маринка сказала: «Здравствуйте» — и попросила проходить вперед. Я шагнул к столу, положил на него консервы, сало и писанку и сказал матери:
— Извините… тут вот наши бойцы прислали вам… на день рождения.
Она усмехнулась, взглянула искоса на Маринку и сказала:
— Что ж, спасибо им… Садитесь, гостем будете.
— Раздевайтесь, пожалуйста, — предложила Маринка.
— Холодно же у нас, — сказала мать.
Но я снял шинель, и когда вешал ее у дверей, то чувствовал, как люто горит мой затылок, — наверно, от него можно было прикурить. Я долго возился с шинелью, придумывая, что бы такое еще сказать матери, когда обернусь, и вдруг вспомнил — никому не нужное тут, — и пошел к ней мимо испугавшейся Маринки.
— Извините, — сказал я, — вы случайно не знаете, за что сидел хозяин четвертой хаты с краю… Маленький такой?
Я спросил с таким видом, будто именно это и привело меня сюда, и мать посмотрела сперва на меня, потом на Кольку.
— Маленький? Не знаю, — оробев, ответила она.
— Это, наверно, Устиночкин Емельян, — обрадованно сказала Маринка. — Он недавно только вернулся.
— У него еще дочь некрасивая такая… Вроде она плачет все время, — напомнил я.
— Это Мотька, — засмеялась Маринка. — А отец ее сидел за Северный полюс… Помните, когда папанинцев спасали? Ну вот, тогда у нас проходило общее собрание. Уполномоченный из Волоколамска проводил. Насчет героизма. И другие про героизм да про героизм. А Емельян на взводе был… Встал да и болтнул: пусть бы в нашем колхозе перезимовали. И все. А на третий день его забрали…