«Это вам, потомки!»
Шрифт:
«Только дай слово, что ни одной живой душе».
Терпеть не могу жить на даче. Терпеть не могу даже приезжать в гости на дачу. Заборы, заборы, заборы и малособлазнительные домики уборных.
— Какой красивый закат!
Отвечаю:
— Да. Очень красивый. Розовый, как ветчина.
Очень интеллигентная хозяйка дачи взглянула на меня с ужасом:
— А еще поэт!
Я опять
— Вот ерунда!
— Что ерунда?… — не поднимая глаз от рукописи, рассеянно спросил я.
— Да этот… твой Лев Толстой.
Я обернулся. Рассеянности как не бывало.
— Что?… Толстой ерунда?…
С мнением Кирки я уже привык считаться.
— Ну да!
И малыш прочитал вслух из статьи о непротивлении злу, где говорилось, что если тебе дадут по левой щеке — подставь и правую.
— Дурак! — заключил Кирка.
Это относилось к Льву Николаевичу, к моему богу литературы, к Саваофу.
Я даже растерялся.
А малыш дополнил:
— Попробуй-ка у нас в классе — подставь правую, когда тебе звезданули по левой… Попробуй-ка… Так разукрасят!
И Кирка презрительно отбросил книгу.
А вот еще разговор.
Мы всем семейством, то есть втроем, пьем утренний кофе.
— Кируха, что ты сегодня такой мрачный?… — участливо спрашивает мамаша, как всегда торопящаяся на репетицию.
Малыш, посапывая, молчит.
— Ну, брат?… — встреваю в разговор я. — В чем дело?… Выкладывай.
— В школу идти неохота, — нехотя отвечает он. — Ску-ука!
— Скука?… — переспрашиваю я. — Да откуда ей взяться?… Сколько вас в классе-то?
— Тридцать пять.
— Вот!… У тебя там тридцать пять друзей, а ты — «ску-ука».
— Непонятно, непонятно… — уже думая совсем о другом, говорит торопящаяся, всегда торопящаяся, мама.
Кирка смотрит со снисходительной иронией на нее, укоризненно на меня, встает из-за стола, целует ее в губы, меня — в лоб, как старший младшего, и говорит коротко:
— Не тридцать пять друзей, а тридцать пять врагов.
А на пороге задает философский вопрос:
— Разве, папа, и в жизни не так?
В те дни меня в очередной раз за что-то прорабатывали газеты, и малыш огорчался, переживая это гораздо сильней и глубже, чем я.
Виктор Шкловский был человеком благородным, хоть и не слишком мужественным. В жилах его текла кровь революционера. Тем не менее Сталин его почему-то не посадил. В конце тридцатых годов это удивляло и самого непосаженного, и его друзей.
Округляя и без того круглые глаза свои, приутихший формалист шепотом говорил:
— Я чувствую себя в нашей стране, как живая чернобурка в меховом магазине.
"Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение — «Гамлет».
Вот какого был мнения Толстой о «Гамлете»! О
Ну?… И кто из нас прав — я или Толстой? А хуже всего, что он не кривлялся, не эпатировал, а действительно так думал.
Очень любят посочувствовать чужому горю, постонать возле, получая при этом удовольствие и от своего сочувствия, и от чужого горя.
Стоящий человек не вздыхает, не стонет, не сочувствует, а делом помогает в беде.
Но такие не слишком часто попадаются.
Вспоминаю свою бабушку. Она ходила всегда в черном, шуршащем. И на белой голове, и на плечах у нее лежали черные кружева. Я привык, что все про нее говорили: «О, какая она была красавица!» А малознакомым гостям мама показывала фотографию крупной стройной женщины с огромными темными глазами, нежным овалом лица и тонким носом. Почти весь день бабушка сидела у окна с книгой в большом удобном кресле, положив ноги на мягкую ковровую скамеечку. А когда она опускала книгу на колени, чтобы протереть платочком золотые очки и взглянуть на улицу или понюхать из серебряного флакончика какую-то крепкую душистую соль, — она вздыхала. Глубоко вздыхала. Бабушка казалась мне очень старой. Она умерла на шестьдесят первом году жизни от разрыва сердца.
Когда бабушка вздыхала, я обычно спрашивал ее:
— У тебя что-нибудь болит?
— Нет, Толечка.
— Тебе очень грустно?
— Нет, Толечка, не очень.
— А почему же ты вздыхаешь?
Вместо ответа она с улыбкой гладила меня по голове.
И вот сегодня я в ее возрасте. Правда, я не сижу целыми днями в кресле, положив ноги на ковровую скамеечку, и не нюхаю душистую соль. У меня еще мало седых волос. Но я тоже глубоко вздыхаю.
Нюша всякий раз меня спрашивает:
— Толя, у тебя что-нибудь болит?
— Нет.
— Тебе грустно?
— Не очень.
— Что же ты вздыхаешь?
— Разве?
Я думаю об ее словах и понимаю, что это вздыхают мои шестьдесят лет.
Вы только подумайте, одновременно в России жили — Толстой, Достоевский, Чехов!
Уже сегодня это кажется невероятным.
И я совершенно убежден, что подобное не повторится в течение столетий.
Как в Англии за три с половиной века не повторился Шекспир.
Шостакович находился тогда на Севере. Если память меня не обманывает — в Архангельске. В солнечный морозный день (было больше тридцати градусов) он в хорошем настроении вышел из гостиницы, чтобы купить в киоске газету. Заплатив двугривенный за московскую «Правду», он тут же на морозе стал просматривать ее и сразу увидел жирную «шапку» над подвалом: «СУМБУР ВМЕСТО МУЗЫКИ».
Эту преступную статью написал Заславский, обожавший музыку Шостаковича, считавший его гением. Газетный негодяй написал ее по конспекту Сталина.