«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944
Шрифт:
Мы в криминальную полицию. Там Мошинскис тоже знал одного литовца. Архитектор описал моего мужа как человека высококультурного, чуждого всякой политики и прочее и прочее. «Уже две недели в тюрьме, — чиновник задумался, — от тех мало кто еще остался в городе». Он позвонил в тюрьму. Да, Макс Хольцман. Спасибо. Да, он еще здесь. И прибавил: «Не беспокойтесь, гражданочка, завтра муж ваш будет дома. Ближе к обеду».
Я горячо пожала полицейскому руку, Мошинскиса позвала к нам на обед через час. И побежала домой, обрадовать своих. И вот мы уже сидим на балконе с девчонками. Только бы снова оказаться всем вместе, тогда придумаем, как жить дальше. Вдруг повезет, ведь делают же в Германии исключения для смешанных браков [23] .
23
В
На другой день рано утром я побежала на рынок, там — пусто, ни овощей, ни фруктов. Наконец на окраине города у крестьян с тележки купила свежей земляники. И скорей домой: может, уже муж пришел! Нет, не пришел. Взяла девочек, вышли на улицу. Стреляют по всему городу, то тут, то там, как в первые дни оккупации. Охота идет, отстрел, добивают отставших русских, расстреливают евреев. Мы слонялись по улице, долго стояли на перекрестке, где я и прежде ждала часами.
Электрический подъемник, что соединяет Зеленую гору с городом, каждые пять минут извергает людской поток. Вот, кажется, и наш папа! Нет? Разве не он? Вон тот, торопливый, в белой панаме? Да нет же, не он, чужой. И снова не он, и опять посторонний! Сколько можно! Сил больше не было стоять и ждать. Домой, пошли домой.
И весь следующий день — то же самое. Через два дня я снова была в литовской полиции. Дружелюбие исчезло, расположения как не бывало, цедят сквозь зубы, слова не вытянешь. Ничего не знаем! Ничего не можем обещать! Мошинскиса бы сюда, его все знают, его уважают, его слушают. А уж он-то умеет уговаривать. Я за ним. Альгис жил в Панемуне, добрых полтора часа от города. Иду, улица пыльная, жара невыносимая, иду, иду, иду. Немцы толпами, песни распевают, дерут горло, орут свою «Малютку Урсулу». И эти отвратные орды — мои земляки?
Апьгиса дома не оказалось. Его красивая жена, крупная, спокойная женщина, была одна среди своих цветущих, жизнерадостных детей. Что им до моих печалей? Ан нет, внешнее благополучие обманчиво. Супруга Мошинскиса стала жаловаться, что ее младшего брата-комсомольца расстреляли партизаны. Ее родители вынуждены скрываться в доме зятя, потому что отец, провинциальный врач, поговаривают, водил дружбу с советскими чиновниками, и теперь боится возвращаться к своим больным.
Тут появился Альгис, по пояс голый, загорелый, косил поляну. Обещал назавтра приехать в город и пойти со мной вместе еще раз в полицию. Не сдаваться, утешал он, надо все испробовать, пока не получится.
Обедать не осталась, хотя звали. Скорей обратно, к детям. Дорога домой еще тяжелее, солнце еще злее, и кругом — солдаты. У дороги колонка, я к ней — и холодную воду большими глотками, еще, еще! Голова пошла кругом, зашатало, ухватилась за забор. Как сквозь ткань вижу: немцы, сквозь вату слышу немецкую речь, лица мелькают, такие чужие, чуждые…
На другой день мы бегали, уговаривали, просили, умоляли, никакого ясного ответа. В городе происходило, между тем, что-то ужасное. На Вокзальной улице партизаны превратили один из гаражей в место регулярной бойни и убивали там {…} безоружных евреев [24] . Собралась толпа народу: стоят, глазеют, свистят и убийц подзуживают. Были и такие, кто пытался противиться: «Позор для Литвы!» Но им тут же заткнули рот. И такой кошмар — со всех сторон.
24
Автор
Мы с детьми даже не решались заговорить обо всем об этом. Земляника в стеклянной чаше испортилась. Ее никто не убирал со стола.
Я снова в полиции. Мне дали список заключенных евреев: найдете его, тут же отпустим. Его имени в списке не было.
Побрела домой по душной жаре. Его нет, его больше нет здесь. Как я скажу детям? Им ничего говорить не пришлось, поняли без слов.
И сами не произнесли ни слова. Земляника полетела в помойку, на столе, как всякий день, в положенный час появился обед…
Может быть, его увезли в VII форт? Там находился архив ценных исторических документов и старинных книг. Что если мне повезет — удастся поговорить с тамошним руководством. И вот я уже стою перед решеткой VII форта, упрашивают охрану, сулю богатое вознаграждение. Ладно, он поищет. Уходит. Я жду, жду, жду. Наконец возвращается: нет, никакого Макса Хольцмана здесь нет.
Близ форта была лавочка. Владелица ее, Ванда, молоденькая прехорошенькая барышня, считалась достопримечательностью квартала. В ее заведении всегда было полно народу, и она не только умело торговала, но и умела найти к каждому покупателю ловкий подход, у нее было доброе сердце и светлая голова. К ней захаживали и партизаны с VII форта — разжиться сигаретами и отпустить пару шуток вместе с хозяйкой. Ванда мгновенно поняла мою беду, тут же шепнула партизанам, и они пообещали поискать Макса среди заключенных и отпустить его. Поискали, да не нашли. Сказали бы раньше, многих уже и в городе-то нет, сообщил мне один из них. Нет в городе? Где же они? Не ответил.
Я еще много раз заходила к Ванде в ее магазинчик на Папельалее, по которой гнали арестованных евреев. Некоторых «уже и в городе-то не было». И среди этих, уже исчезнувших из города, был один, Макс Хольцман, мой муж.
А может, его и не было вовсе никогда в форте. Может, он оказался среди тех, кого отправили на принудительные работы в провинцию. Вдруг он жив и еще вернется! Скорей бы! Вернулся бы живым и невредимым! Были бы мы снова все вместе, а вместе нам ничего не страшно…
Что ни день, то новая беда, новая мерзость. По всему городу расклеены огромные плакаты: всем евреям надлежит с сего дня носить слева на груди желтую звезду. По тротуару им ходить отныне запрещено, только рядом, по правой стороне улицы, строго один за другим. Для евреев — особые продуктовые карточки и специальные магазины. Им полагается меньше хлеба и мясных продуктов, чем прочим гражданам, и совсем не положено сахара.
Старики Цингхаусы, оставшиеся теперь совсем без жилья и имущества, жили некоторое время с нами. «Стали нищими в один день» — матушка Цингхаус вздыхала так спокойно, покорно, словно махнув на все рукой. Что ж, мол, поделаешь, видать, судьба, ничего не попишешь. Эта покорность судьбе, кажется, всегда делала евреев почти неуязвимыми, способными вынести любые страдания. И эта сила духа непостижима для остальных, ее пугаются, ей не доверяют.
Потом наши старые добрые друзья с достоинством перебрались к родственникам в старый город. Мы к ним заходили еще несколько раз, приносили хлеба, овощей из нашего сада. Они же попытались вернуть себе хотя бы что-нибудь из одежды. Им разрешили заглянуть на сборный пункт, куда свозили конфискованное имущество еврейских семей. Там они кое-что из своего и нашли. С ледяной вежливостью комендант разрешил забрать пару старых пальто и немного постельного белья, уже сильно попорченного. Нижнего белья не дали.