Евангелие от палача
Шрифт:
— Слышь, дочка, скажи этому своему, как его там, Магнусту, что ли…
— Его зовут Магнус Теодор!
— Ишь ты! Во дает! Ну, я-то человек простой, для меня это слишком сложно. Пускай будет Магнуст. Ты ему передай, что я приглашаю его на обед, там обо всем и покалякаем. Пусть приезжает в «Советскую», там хоть поесть можно прилично. Значит, жду я его в пятнадцать, в ресторане. Пусть скажет метрдотелю, что он мой гость, его проводят…
Вот так. Вот там и получится у нас родственная непринужденная беседа, семейный, можно сказать, обед, дружеская тайная вечеря. Под заботливым присмотром Ковшука. Под его оком, хоть и сонным, а все ж таки недреманным.
Всё! Всё! Пора выгнаиваться из дома, прочь отсюда, надо на улицу скорее, на воздух, может
Ах, как нужен мне сейчас стакан настоящей выпивки! Не газированной сладкой шипучки из зеленого пеногона, а настоящего горючего — водки, коньяка, виски, рома! Нету. Дома пустыня. Завал импортных товаров, а выпивки — ни капли.
Интересно, куда дели ром, в котором везли на родину Нельсона? Огромная бочка ямайского рома, в которую погрузили убиенного при Трафальгаре адмирала.
Столько выпивки не пожалели, чтобы не протух одноглазый дедушка на долгом пути к их туманному Альбиону. Господи, неужто вылили потом весь ром?
Наверняка вылили, сволочи, знаю я их буржуйскую брезгливость. Мы бы не вылили, мы бы выпили. Мы от дорогих покойников не брезгуем. Словно к материнской титьке, припал бы сейчас к нельсоновской настоечке: пока до гланд не насосался бы, не отвалился бы замертво, полный благодарной памяти спасителю отечества. Еще немного дотерпеть — до бара «Советской». Спуск в лифте, короткий быстрый проезд на «мерседесе», мраморный вестибюль — порт приписки адмирала Ковшука, розовый полумрак бара — и живая струйка рома, текущая по иссохшей трубке пищевода прямо в желудочек моего исстрадавшегося сердца!
— Марина! — крикнул я сквозь притворенную на кухню дверь. — Если будут звонить со службы, скажи, что я в Союзе писателей на совещании. А если позвонят из Союза, сообщи им, что я выступаю на телевидении…
Она вынырнула из кухни мгновенно, как кукушка из часов. Пламенело злобой лицо, бурый румянец осатанелости тяжело лег на скулы. Ей-ей, волосы дымились рыжеватым пламенем, и слова вылетали сквозь щелку между передними зубами, как плевки кипящей желтой смолы:
— А если с телевидения спросят? Передать, что ты пошел к своим проституткам?!
— Придурочная моя! Цветочек мой малоумный, что ты несешь? Я же при тебе с Майкой договаривался…
Она завизжала яростно, и ненависть стерла смысл ее крика, как радиоглушилка растирает в бессловесный сердитый гул «Голос Америки». А я смотрел в ее пылающее лицо и чувствовал к ней острое желание. Это было какое-то неожиданное темное, глухое некрофильское чувство, идущее, наверное, из надпочечников, отвратительное и непреоборимое, соединенное с самыми забытыми, самыми дальними тайниками памяти смутной тьмой подсознания. Оно уже взрастило однажды в моей груди зеленовато-серую фасольку Тумор. Я это чувство знал, я помнил его туманно — оно вошло в меня когда-то давно, на короткий миг, четкий, отдельно живущий, ясный, тот самый миг, когда я догадался, что коитус и убийство — не начальная и конечная риски на прямой линии жизни, а смыкающиеся точки на окружности, чувственное подобие, эмоциональное наложение двух тождеств максимального ощущения собственной личности…
Незапамятно давно было.
А было ли?
Может, не было?
А только сон.
Или блазн.
Но, наверное, явь…
Перрон метро в Западном Берлине. Станция «Бранденбургские ворота». Следующая — «Черричек-пойнт», а там уже Берлин — наш. Станция «Фридрихштрассе», пересадка на «Александерплатц». Тогда было просто: сел в вагон у нас, а вылез — уже у них. Другой мир, звериный лик империализма скалится… Как хотела та женщина уйти от меня! Ее звали не то Кэртис, не то Кернис. Она не сразу поняла, что я за ней топаю, а когда догадалась — от испуга ополоумела.
Ей
Кернис обернулась и увидела меня снова рядом и что-то попыталась сказать-крикнуть всем вплотную стоявшим людям, но страх смерти уже парализовал ее, только судорожно дергался рот, и ее хриплый английский шепот никто не услышал — грохотал и свистел подкатывающий поезд, электрическое чудовище визжало колодками тормозов и мелькало лобовыми огнями, оно уже было рядом, и Кэртис напряглась в надежде успеть прыгнуть, в открывающуюся дверь.
Но поезд к нам еще не подъехал. Он еще только приближался, метров пять осталось, и гнал он вполне прилично. А она оглянулась. И в то же мгновение я незаметно и очень резко ударил ее ногой под колени — толчок такой «подсед» называется — и еле-еле подпихнул ее надломившееся тело к краю платформы, навстречу быстро подкатывающемуся металлическому лязгу. Летела Кэртис под поезд бесконечно долго, будто в воде плавно переворачивалась. Я видел ее постепенно запрокидывающееся лицо, повисшее над рельсовой бездной, черные спутанные волосы, парусящий куполом белый плащ, почти вертикально воздетые ноги, ослепительную белизну бедер над бежевыми чулками и оторвавшуюся набойку на одной туфле. И испытывал к ней в этот миг нечеловеческой силы желание, небывалое море похоти затопило меня, пока взрыв этих чувств не стерли короткий булькающий хрип, тупой чвакающий удар, остервенелое шипение и замирающий стальной визг. Секунда тишины, крик, вопли, ошалевшие лица, людской водоворот, штопорный крутеж в толпе — и прохлада улицы, огромная опустошенность отвалившихся друг от друга любовников… Блазн? Сон? Кэртис — была ли ты в яви? Или ту, из метро, звали Кернис?
Господи, зачем так прихотливо вяжешь запутанную нить моей жизни? Почему Ты на платформе метро «Бранденбургские ворота» свел меня с Кэртис, дав с ней, а не с Мариной волшебную сладость глубочайшего соития — убийства? Может быть, потому, что Марина ходила тогда в детский сад? А детьми я не интересуюсь.
Мои дети интересуются мной — дочурка Майка и зятек Магнуст. Ох, как хочется маленькому Магнусту вцепиться мне в шею, сжать посильнее, рвануть кожу, ужевать у горла еще кусок, натянуть крепче! Ну что ж, наверное, не надо мешать ему. Ведь он, глупый маленький зверь, смотрит на старую усталую кобру, Хваткин П. Е., и не знает, что у нее припрятан ржавый, но остро наточенный топор. А моей закаленной натруженной шее ничего не станется, опосля схватки отойдет.
Тут, зятек мой дорогой, ошибочку вы давали: я не кобра. Я акула. Милая эта рыбешка всеядна, вечна и непобедима, потому что не чувствует боли. Избавил ее Создатель от этой слабости — не зная боли, акула в бою до последнего вдоха неукротима. Я — как акула. Не ведаю боли. Если только не прорастает в средостении фасолька по имени Тумор. Ну а так-то мне на боль плевать. Поскольку боль связана с любовью. Так же неразрывно, как убийство с коитусом. Ничего не поделаешь: обязательный ассортимент, как в нашем отделе заказов — шампанское с бельдюгой. Раз уж одарила природа людей радостным безумием любви, то и боль обязательно берите, дорогие граждане. А коли ты никого, да и себя самого, не любишь, то ты и боли не знаешь. Если не лопаются в груди жесткие колючие створки серозной фасоли.