Евреи
Шрифт:
— Дина знает?
Он нашел в темноте ее руку и невольно сжал ее. Мейта не ответила, и оба стояли без слов, погруженные в страх.
— Я боюсь, — шепнула вдруг Мейта, легонько притягивая его к себе, — как я боюсь!
— Чего вам бояться, — тихо говорил он, усаживаясь на кровать, — я ведь здесь! Я ведь здесь, — машинально повторил он, усаживая ее рядом с собой.
Они опять замолчали, все более волнуясь оттого, что были так близки в темноте. И как будто что-то лучезарное, прекрасное таилось подле них и теперь не могло уже прятаться, — счастье раскрылось. Мейта вдруг обняла Нахмана и испуганно шепнула:
—
Нахман слушал, и кружилась его голова. Теплые слова, чистые, добрые, после ужаса согрели его душу, и, не отвечая, он нежно прижимался к Мейте, ожидая ее признаний.
— Весной мне будет шестнадцать лет, — шептала она. — Я поступлю на фабрику… Я буду работать, помогать вам… любите меня!
И когда, отдавшись своей радости, он отдал ей душу и стал целовать, она с трепетом спросила:
— Вы еще любите Неси? Вы любите?
И он отвечал ей, кивал головой, обнимал ее, и они сидели до утра, пока бледный свет дня не разогнал их…
Они пьянели от счастья.
10
Жизнь Нахмана вдруг наладилась. Как будто до сих пор он ходил с повязкой на глазах, натыкался на острия, — внезапно повязка упала, и открылся весь белый, светлый, прекрасный путь. Только теперь, с раскрытием тайны, ясно стало, как хорошо быть человеком и иметь эту неистощимую и ненасытимую способность радоваться всему. И для Нахмана и для Мейты как бы наступило второе детство, и в иных гармонических красках и звуках, в иных чудесных видениях проходило окружающее, и оба с трепетом, словно познавали тайну истины, принимали все, что шло на них и от них.
Они стали мягче, чувствительнее. Меланхоличное проникло в их предвидение будущего. Оно рисовалось им таким сладостным, и ярко чувствовалось, как оскорбительна, нечеловечна была их прежняя жизнь.
Старуха Чарна своеобразно приняла их любовь, рассказала, смеясь, историю о царской дочери и славном дурачке… Тогда стало совсем легко, и жизнь потекла здоровая, хорошая. Нахман работал весь день у Хаима, совершенно счастливый, что научается ремеслу, и, несмотря на то, что перед ним все больше раскрывался ужас жизни рабочих, — только страстнее рвался войти, как товарищ, в их среду. Новая, неведомая мощь чувствовалась ему в этих людях, начинавших понимать причину своего рабства, и он старался все ближе сходиться с ними. Он зажигался от их разговоров, и развивалась какая-то непобедимая охота жить, вмешиваться в жизнь, и теперь ему было весело от всего. Весело было у Хаима, и занятно, и интересно, хотя в комнате вечно раздавались вздохи больной Голдочки; необыкновенным казался Хаим и приходившие, — и о них и о том, что сам чувствовал, вечером обсуждалось с Мейтой.
В напряжении всех сил своих жила девушка. Чудесной радостью начинался день, весь заполненный любовью; чудесной радостью, начинался вечер, когда приходил Нахман… Словно все сказки, рассказанные Чарной, выделили из себя самое драгоценное и нежное и превратились в правду, — так переживала она действительность. Она не узнавала прежних людей, не узнавала своей комнаты, двора и наслаждалась, будто перенеслась в другой город, полный чудес. Иногда приходили Шлойма, Даниэль, и тогда Нахман сиял от
Когда она оставалась с Нахманом, начиналось очарование бесконечное, мгновенное. Они говорили о своем детстве, о любви, о своих надеждах и о народе, но обо всем спеша и волнуясь, будто сейчас нужно было дать ответ, который ждали от них… По временам, случалось, ее охватывал страх. Она не знала, откуда он приходил, и мучилась от него. Казалось ей, будто кто-то поджидает момента, когда ее счастье поднимается до самой большой высоты, чтобы разом пресечь его. И тогда она страстно плакала, словно несчастье уже совершилось…
В начале марта Даниэлю удалось получить работу на кожевенной фабрике, и Нахман вечер этого счастливого дня провел в его семье.
— Теперь, — говорил Нахман, прощаясь, — я за вас спокоен, Даниэль. Что-то становится веселее…
— У нас есть Он, — произнесла жена Даниэля, посмотрев на небо.
— Ну, ну, ступайте уже! — выговорил, смеясь, Даниэль. — Вы ведь стоите, как на иголках. Ступайте, ступайте, мы все понимаем…
Они дружески улыбнулись друг другу и расстались.
Нахман уже был недалеко от дома, где жил, как его окликнул знакомый голос.
— Неси! — закрыв глаза, подумал он.
— Подождите же, Нахман! — снова раздался ее голос.
— Это вы, — пробормотал он, почувствовав, как радость покидает его.
— Конечно я, — разве я так изменилась?
Он быстро осмотрел ее. Что-то как будто переменялось в ней, но трудно было уловить, что именно. Казалось, она возмужала, и это ей к лицу так же, как ребенку, который из шалости надел платье взрослого. Глаза оставались ясными, открытыми, смотрели прямо, и в них лежала новая суровость, которой прежде не было.
— Да, да, это я, — говорила она, глядя перед собой…
Они пошли рядом, — она, как бы догоняя его, а он медленно, словно сожалея, что удаляется от окраины. Снег лежал повсюду, все серое, печальное исчезло под ним, — но скука царила в безлюдных переулках и улицах.
Нахман шел, опустив голову, не смея верить, что рядом с ним идет Неси, и иногда с недоверием взглядывал на нее. Что-то далекое, юношеское поднималось в его душе, и ему казалось, что в насмешку вернулось столь желанное некогда, столь дорогое. И с сожалением взрослого, с нежной печалью смотрел он на это прошлое, которое уже не имело власти над ним. Как давно это было, как это было близко…
— Я иду с вами, — говорил он, — и стараюсь думать, что ничего не произошло… Не произошло, Неси! Вот я вернулся из рядов. Я пошел к вам, и вы встретили меня. Повернем в этот переулок, чтобы казалось — мы идем гулять.
— Нет, нет, Нахман!.. Я не узнаю этих улиц. Расскажите мне о себе…
— Вот вы уходите от меня, — продолжал Нахман. — Помните, как я любил вас?
— Я не любила вас, — холодно сказала Неси.
— …а теперь иду с вами и ничего не чувствую. И все-таки мне чего-то до слез жалко… Зачем вы ушли, не повидавшись со мною?