Фабрика офицеров
Шрифт:
Первое, что я яснее всего помню, — сложенные для молитвы руки. И еще голос, который, казалось, все время пел. И слова, которые произносил этот голос, были красивы и значительны. Это — мой отец: темное одеяние, белоснежное белье, почтенное, торжественное лицо. Терпкий запах табака, исходящий от него, вызывает у меня тошноту. По воскресеньям к нему примешивается запах сухого вина. Гортанный, довольный смех, когда он осматривает и ощупывает меня.
Вокруг меня звуки органа — сначала ликующие, затем гудящие, затем бушующие. Могущественная сила, обрушивающаяся на меня.
Я тоже ору, дико, безудержно и терпеливо.
«Жаль, — говорит разочарованно отец, — он совсем не музыкален».
Мать похожа на тень, очень нежная, очень безмолвная, всегда тихая — даже тогда, когда плачет. Но мать плачет только тогда, когда думает, что она одна. Но она редко бывает одна, в большинстве случаев я бываю с ней: за гардинами, в углу рядом со шкафом, под диваном. И тогда я выхожу и говорю: «Почему ты плачешь, мама?» И она отвечает: «Но я ведь совсем не плачу, мой мальчик».
Тогда я иду к отцу и спрашиваю: «Почему мама плачет?» И отец отвечает: «Но ведь она не плачет, сынок! Разве ты плачешь, мать?» «Ну что ты», — отвечает она. Я же говорю: «Почему у нас все лгут?»
За это отец наказывает меня, ибо я нарушил четвертую заповедь. Заповеди о том, что нельзя бить детей, не существует. Сын фабриканта Хернле все время хочет играть со мной дома, на фабрике ему этого не разрешают. У фабриканта Хернле прокатывают и режут жесть, и иногда отрезают пальцы и руки. В церкви подобное, конечно, исключено; кроме того, здесь никто не следит за нами, если, конечно, нет богослужения. Хернле же все время пытается забраться куда-нибудь повыше, лучше всего на колокольню, где висят колокола. Здесь он свешивает из оконного проема сначала одну ногу, потом другую, а затем высовывается весь до пояса.
«Делай, как я, — говорит он мне, — если ты не трус!» «Трус я или нет, я не знаю, я знаю только, что я не такой дурак», — говорю я. И это правда. Хернле теряет равновесие и ломает себе все кости.
«Как это могло случиться? Почему ты не смотрел за ним?!» — восклицает отец. «А почему я должен был за ним смотреть? Я ведь не высовывался». «Боже мой, что за ребенка я произвел на свет?!»
Меня этот вопрос интересует тоже.
«С 1921 года я учился в начальной школе в Аалене, с 1925 года в гимназии, где в 1934 году с годичной задержкой сдал экзамен на аттестат зрелости. За исключением этой годичной задержки школьное время прошло без особых отклонений».
В состязаниях по прыжкам в высоту у церкви я достигаю двух метров тридцати сантиметров. Это рекордная высота для местных мальчишек, однако один мальчик из Геппингена, который приехал к нам на летние каникулы, прыгнул на целых четыре сантиметра выше — правда, только после продолжительной тренировки.
Состязания в прыжках у церкви проходят на канатах во время колокольного звона. Мы натягиваем канат, а потом подпрыгиваем с его помощью в высоту. Кто сильнее всех натянет канат, тот достигает наибольшей высоты и одновременно производит
Шнорр, учитель, бывает у нас дома. «Он очень образованный человек, — говорит мне отец, — и ты должен уважать его; кроме того, мы с ним друзья, и позднее, когда ты пойдешь в гимназию, он будет твоим учителем. Стало быть, уважай его и давай ему это понять!» Но я терпеть не могу Шнорра — он всегда задает такие вопросы, как: сколько будет двенадцатью восемнадцать, как пишется слово «инженер» и когда была битва в Тевтобургском лесу. И всякий раз он задает другие вопросы. Как только он появляется, я стараюсь исчезнуть.
Еще, пожалуй, хуже, чем Шнорр, одна девчонка из соседнего дома; ее зовут Марион Михальски. Эта Марион без конца злит меня. Она ни в чем мне не верит и даже сомневается в моем рекорде по прыжкам в высоту. Однако самым худшим является то, что эта Марион на три года моложе меня, то есть совсем еще ребенок. Но она все время пристает ко мне. У нее косички, как крысиные хвостики, она глупо смеется и все знает лучше других. Но у нее есть и преимущества: она дочь бургомистра, а тот может отдавать приказы даже полиции. А это иногда очень даже выгодно.
В гимназии Шнорр становится моим классным руководителем. И это очень скверно, так как я не могу теперь исчезнуть с уроков. А Шнорр спрашивает, спрашивает и спрашивает. И вскоре я не остаюсь у него в долгу с ответами — хотя некоторые из них, по мнению Шнорра, и неправильны. «Твой сынок, — говорит Шнорр моему отцу, — плохой ученик». Это очень огорчает отца, и поэтому он много пьет; Шнорр тоже огорчен и пьет еще больше, чем отец. Тогда глаза его стекленеют, речь становится невнятной, изо рта у него начинает течь слюна, и он съезжает со стула.
«Ему плохо, — говорит отец, — отвези его домой». И я сразу беру свои санки, так как на улице идет снег; мы укладываем на них Шнорра, и я отправлюсь в путь — в городской парк. Здесь я сваливаю его возле памятника воинам. Дальнейшую транспортировку, по моему телефонному звонку, производит полиция.
С этого дня Шнорр спрашивает меня гораздо меньше, чем прежде. Иногда он делает вид, что меня вообще нет в классе. Но долго он не выдерживает и интенсивно занимается моими письменными работами. Незадолго до перевода меня в девятый класс он находит семь ошибок, подчеркивает их красными чернилами и внизу пишет «неудовлетворительно». Этим он зарезал мой перевод в следующий класс. Я же достаю красные чернила и подчеркиваю еще две ошибки, и, конечно, там, где их нет. С этим я иду к Шнорру.
«Господин учитель, — говорю я, — здесь подчеркнуто девять ошибок, а я сделал только семь». Шнорр бормочет: «Это невозможно», пересчитывает еще раз ошибки, краснеет почти так же, как красные чернила, и говорит: «Действительно. Это моя ошибка. Извини». И затем он вычеркивает эти две ошибки. «Господин учитель, — говорю я, — если я за девять ошибок получил „неудовлетворительно“, то теперь, поскольку выяснилось, что у меня семь ошибок, я должен получить более высокую оценку. Не так ли?» И я ее получаю и таким образом перехожу в следующий класс.