Фамильная реликвия
Шрифт:
А Тамара Михайловна молчала.
Томочка, Тамара Михайловна, старушка с седыми буклями. В юности она тоже стремилась на сцену, но не вышло из нее ни инженю, ни великой трагической актрисы. Родилась Лирочка. В сороковом году родилась Лирочка-Велирочка. А в сорок первом началась война, и театр в Заозерске перестал функционировать. Муж ушел на фронт, а Тамара Михайловна выучилась стучать на машинке. И так и стучала до пенсии, до седины в буклях, и под этот стук умирали в ней и Дездемона, и Мария Стюарт, умирали не воплощенные, не открытые, не сыгранные.
Так думал я, так мне казалось. Может быть, я неправильно думал, может, все обстояло не так, может, все было проще –
Тамара Михайловна даже показала мне эту Дездемону – Надеждину, она показала мне также и другие фотографии, только себя она не показала, потому что роли у нее были маленькие, проходные, а вот у Надеждиной роли были что надо, отличные роли, чего нельзя сказать о самой Надеждиной, пустой в общем-то женщине и бездарной актрисе. Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Я смотрел на ее изрядно потертое временем лицо и думал о том, что есть чувства долговечнее любви. Здорово ненавидела Тамара Михайловна эту Надеждину. Она пронесла свою ненависть через годы, и чувство ее не только не замутилось, оно сверкало, как кристалл, в лучах воспоминаний.
Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Мне не было дела до ее неудач, до той самой Надеждиной. И невдомек мне было, что именно в этот момент передо мной приоткрывалась шкатулка с семейными тайнами. Невдомек мне было, что стоило только покопаться в ларце, и я бы понял, кто убил Витю Лютикова и почему, собственно, возникло темное дело, которым мы занимались.
Мне бы почитать афиши, мне бы послушать Тамару Михайловну, посочувствовать ей, позволить ей утонуть в воспоминаниях… И может быть, тогда произнесла бы она заветные слова, и я пришел бы к Лаврухину с ключом в руках.
Но, может, и не произнесла бы она заветных слов. Это сейчас мне кажется, что стоял я рядом с разгадкой. А тогда…
Тогда я просто дожидался Казакова. Мне хотелось взглянуть на него. Посмотреть на выражение его лица… Прикинуть, способен ли он бегать в ночное время по умеренно пересеченной местности…
Мне показалось, что он способен. А выражение лица… Что ж, оно мне ни о чем не сказало…
Сначала на его лице было написано негодование. Он догадался, кто я такой. Он швырнул палку в угол, шариком прокатился по комнате и закричал:
– Что, телеграмма? «Да, сэр, я все это сделал. Вот я и ответил».
Из
– Что?
– В телеграмме говорилось, что Астахов умер, – сказал я. – Откуда это стало вам известно?
– Что? Откуда? Послушай, Томочка, он спрашивает – откуда? Он ничего не понимает, каково, а?
И Федор Казаков снова начал бегать по комнате и кричать, что мы надоели ему с этой проклятой телеграммой, надоели, надоели, надоели… Надоели, как…
Тут он споткнулся, не найдя подходящего сравнения, приостановился и буркнул:
– Вот так.
Слова Фальстафа. Шекспир. Виндзорские насмешницы.
– А как все-таки? – поинтересовался я. – Посылали вы дочери телеграмму или нет?
Упоминание о дочери подействовало на него, как красная тряпка на быка. Казаков простер длань и продекламировал:
– Моя дочь?… Каково, а?… Преступница!.. Моя дочь – преступница! Ты слышишь, Томочка? Почему ты молчишь, как Валаамова ослица?…
Томочка молча смотрела в потолок, всем своим видом показывая, что ей крайне нежелательно уподобляться Валаамовой ослице. Ей, видимо, было известно, что любая попытка внедриться в монолог мужа, прервать его обречена на провал. И она благоразумно не вмешивалась в разговор, который, впрочем, и разговором нельзя было назвать, потому что Казаков не давал мне и слова сказать, а когда я все-таки умудрялся вставлять реплику или вопрос, то в ответ получал лишь пренебрежительный взгляд. Казаков вскрикивал: «Ты слышишь, Томочка?» – и все начиналось снова: беготня, шум, мелодекламация. Я ушел от Казаковых, не выяснив и сотой доли того, что хотел узнать, ушел с чувством, которое, может быть, и нельзя было назвать подозрением, но уверенность в том, что от меня хотели скрыть нечто важное, такая уверенность у меня появилась. Так я и доложил Лаврухину, едва переступив порог его кабинета.
Лаврухин примерял новые очки. Оправа была позолочена, стекла соединялись не только обычной дужкой, но и какой-то странной перекладиной.
– Как вторая ручка у чайника, – заметил Лаврухин, трогая пальцем перекладину. – Но красиво. Ты не находишь?
– В ней нет целесообразности, – сказал я, усаживаясь. Мне было жарко, воротничок рубашки лип к шее, и вообще после разговора с Казаковым я чувствовал себя идиотом.
– А может, мы ее просто не замечаем? – предположил он задумчиво. – Ну-ка повтори, что там тебе старик нажужжал.
Я повторил.
– Да, – проворчал Лаврухин. – Значит, мы по-прежнему не знаем, почему дочь ушла из семьи, почему разбежалась с мужем… Придется, видно, тащить сюда доцента Наумова. Кстати, и о коллекции княгининой потолкуем. Я вот все думаю, чего ради Сикорский заговорил с тобой об этой княгине…
– Не он со мной, а я с ним заговорил о княгине. Ну и к тому же ему очень не хотелось говорить о Лире Федоровне. А меня, как понимаете, воспоминания детства одолели, старичка Бакуева вспомнил. Ну и пошло слово за слово.