Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех
Шрифт:
После завтрака Чарльз(драгоценное знакомое имя, которым я отныне осмелюсь называть моего Адониса) с многозначительной улыбкой взял меня за руку и сказал: «Пойдем, моя дорогая, я покажу тебе комнату, откуда открывается великолепный вид на парки». И, не дожидаясь ответа (чем доставил мне большое облегчение), он повлек меня в покои, полные воздуха и света, где вопрос любования какими-то там видами отпадал сам собой, – если не считать вида на постель, которая и создавала требуемую обстановку.
Чарльз, едва задвинув задвижку на двери, подлетел, подхватил меня на руки, прижался губами к моим губам и понес меня, трепещущую, задыхающуюся, обмирающую, полную мелких страхов и нежных желаний, к кровати, где нетерпение помешало ему раздеть меня, он лишь застежки на платье распустил, корсет расшнуровал
Грудь моя обнажилась, вздымаясь, она позволила ему и видеть, и чувствовать тугую упругость двух возвышений, какие можно представить у девушки, не достигшей шестнадцати лет, только-только из деревни и никем еще не тронутой, даже их великолепие, белизна, форма, приятное сопротивление ласкам не могли надолго привлечь его беспокойные руки: вскоре нижние юбки и рубашка моя были подняты, и пущенные на волю руки устремились к более притягательному центру, открытому для их ласкающего вторжения. Страхи мои, однако, давали себя знать: чисто машинально я сдвинула ноги, но при первом прикосновении руки его, пробиравшейся меж ними, ноги раздвинулись сами собой и открыли путь к главной цели.
Все это время, почти вся открытая для взора его и рук, я лежала тихо и не оказывала никакого сопротивления, что убеждало его во мнении, которое еще раньше сложилось, будто мне эти занятия не в диковинку, ведь взята я была из обычного публичного дома и сама заранее ни словечка не обронила о своей девственности. Да если бы я и сказала такое, то он скорее всего решил бы, что я его за глупца принимаю, который способен проглотить подобную небылицу, чем поверил бы в то, что я до сей поры обладаю драгоценным сокровищем, потаенной жилкой, какую так истово разыскивают мужчины, а найдя, никогда не разрабатывают, но – рушат и уничтожают.
Разгоряченный, он был уже не в силах терпеть любые задержки, потому быстро расстегнулся и извлек инструмент, эту машину любовных атак и, нимало не беспокоясь, направил ее туда, где, как он полагал, была уже пробита брешь… И вот! вот! впервые ощутила я, как нечто твердое и жесткое, словно рог, кость или хрящ, вторглось в нежные, но неподатливые мои органы. Сами вообразите его удивление, когда после нескольких, вовсе не слабых, движений, вызвавших во мне ужаснейшую боль, он совсем-совсем не продвинулся.
Я пожаловалась – мягко, робко, но пожаловалась, – что не смогу этого вынести… он сделал мне больно, и как больно!.. Но и тут он все-таки прежде всего подумал, что виной всему – мой юный возраст и величина его инструмента (очень немногие из мужчин могли бы потягаться с ним в размерах): возможно, мне просто не попадались такие же смелые, сильные и напористые в этих делах, как он. Мысль о том, что цветок моей невинности еще не сорван, не приходила ему в голову, он и помыслить не мог, что нужно тратить время и слова на выяснение, так это или не так.
Снова он попытался – и снова не получилось: проникнуть не удалось, мне же сделалось больнее прежнего, и лишь беспредельная любовь помогла мне выдержать беспредельную эту боль почти без стона. Наконец после нескольких безуспешных попыток он, тяжело дыша, улегся рядом, поцелуями своими осушил мои слезы и мягко спросил, что случилось, почему столько страданий и жалоб? Может, с другими у меня получалось лучше, чем с ним? В ответе моем была простота, призванная убедить: он – первый мужчина, который так обращается со мной. Правда могущественна, и не всегда мы не верим тому, чего страстно жаждем.
Чарльз, кого собственные ощущения уже достаточно подготовили, кто не мог посчитать мои претензии на невинность совсем уж несуразными и необычными, успокоил меня поцелуями, умолял – во имя любви – потерпеть немного, уверял в готовности относиться к боли моей так же бережно, как к своей.
Увы! этого было достаточно: я давно готова была доставить ему любое удовольствие, какой бы болью для меня оно не обернулось.
На сей раз он начал все по-иному: прежде всего, подложил одну подушку под меня, теперь высота была более подходящей для попадания в самое яблочко; затем еще одну подушку подсунул мне под голову, так стало удобнее; потом развел мои ноги, встал между ними так, чтобы они легли ему на бока, и направил конец своего тарана в самую щель, открывавшую желанный проход: она была так мала, что с трудом можно было понять, что он попал как раз туда, куда хотел. Он посмотрел, потрогал, удостоверился и – неистово двинулся вперед, загоняя изумительную жесткость свою словно клин, расщепивший соединение нежных частей и позволивший проникнуть внутрь по крайней
Придя в себя, я обнаружила, что лежу раздетая в постели, в объятиях милого неумолимого погубителя моей девственности, а сам он, полный сочувствия, склонился надо мной, держа в руках бокал с подкрепляющим, что, как и все, исходящее от дорогого мне причинителя стольких болей, я отвергнуть не смогла. Глаза мои, однако, наполнились слезами, я обратила к нему свой томный взгляд, где читался немой укор в жестокости и невысказанный вопрос, в том ли состоят блага любви? После полного своего триумфа над невинностью там, где он и не чаял найти ее, Чарльз проникся ко мне глубочайшим чувством и нежностью искупал боль, причиненную мне тогда, когда сам он взмывал к вершинам наслаждения. Мягкостью обхождения, теплотой, лаской убаюкивал и успокаивал он меня в моих слабых жалобах, дышавших больше любовью, чем обидой, ибо не так много времени понадобилось, чтобы утопить все мои страдания в море удовольствия от того, что я вижу его, что принадлежу ему – ему, ставшему отныне абсолютным властителем моего счастья, если выразить это одним словом, моей судьбы.
Все же боль слишком чувствовалась, а рана слишком кровоточила, чтобы благородный Чарльз решился подвергнуть мое терпение еще одному испытанию. Я ни пошевелиться не могла, ни ходить, тогда он велел подать обед к самому краю кровати, так что мне ничего другого не оставалось, как приняться за крылышко дичи и выпить два-три бокала вина – ведь прислуживал и уговаривал меня выпить и поесть не кто иной, как мой возлюбленный, которому любовь передала непререкаемую власть надо мною.
После обеда, когда все, кроме вина, было убрано, Чарльз весьма бесстыдно испросил позволения – а согласие он мог прочесть во взгляде моем – лечь со мной в постель, тут же принялся раздеваться, на что я не могла не смотреть со странным чувством страха и радости одновременно.
И вот он уже в постели со мной – впервые, в самый разгар дня, – вот он приподнимает свою и мою рубашки, прижимает свое пылающее тело к моему… о! радость непомерная! о! нечеловеческий восторг! Где та боль, что устоит под напором такого наслаждения? Я уже не чувствовала страданий из-за своей раны внизу, я обвилась вокруг него виноградной лозою так, будто боялась, что хоть частичка его тела останется без моих прикосновений, я отвечала на его страстные объятия и поцелуи с трепетом и пылом, свойственным только настоящей любви, с какой не сравниться никакому вожделению. Да, даже сейчас, когда тирания страстей во мне давно угасла и в жилах моих уже не огонь, а холодное успокоение обычного потока, воспоминания об этих самых волнующих минутах моей юности все еще радуют и ободряют меня. Впрочем, позвольте я продолжу. Очаровавший меня юноша и я слились теперь тело к телу полностью, каждой складочкой, каждым возвышением, каждым углублением; не в силах сдерживать буйство вернувшихся желаний, он двинул свою армию вперед, мягко раздвинул мои ноги своими, запечатал уста мои поцелуями, сочившимися огнем, снова изготовил таран и снова пустил его в ход, толчками прокладывая путь в порванных мягких складках, которые отзывались на новое вторжение страданиями меньшими, чем тогда, когда был сделан первый прорыв. Я сдерживала крик и терпела все с пассивной стойкостью героини. Вскоре движения его убыстрились, щеки запылали пунцовым румянцем, глаза закатились в жарком пароксизме, наконец, прерывистое дыхание и конвульсии засвидетельствовали приближение того наивысшего наслаждения, которое я из-за слишком великой боли разделить с ним пока не могла.