Фантасофия. Выпуск 6. Трэш
Шрифт:
– Zum Beispiel, – произнес кто-то у него за спиной высоким тенорком и цепко ухватил повыше локтя. – Возьмем две одинаковые спички и подожжем их одновременно. Как вы считаете, которая раньше сгорит, левая или правая?
– Чур меня, чур! – вскрикнул писатель и рванулся через перила, но рука не пускала.
– Известно ли вам, – продолжал между тем незнакомец, – что любая жизнь есть беспрерывный диалог с Создателем? Поди знай, почему нас не устраивают Его ежеминутные ответы.
– Известно, известно, – прохрипел писатель, холодея. – Оттого и лезу в воду. Пустите же!
– Смотри ты, как человек противится аду, – хихикнул незнакомец. – Однако у нас мало времени. Слазьте скорее с перил, светает.
Писатель опустил ногу и обернулся. Перед ним стоял невысокий худощавый господин в потертом старомодном сюртуке и театральном цилиндре, немного похожий на загулявшего актера, да к тому же с тонкой тросточкой, которой
– Ба-а-а! – вырвался из писателя сдавленный вопль ужаса.
– Зовите меня Николаем Васильевичем, если угодно, – доверительно представился визави и покрепче перехватил под мышкой толстую рукопись, туго стянутую бечевкой.
– Бродячий сюжет, – пролепетал, стуча зубами, писатель, – бродячий сюжет. Заслужил…
– Да-с, это вам не членский билет Союза, милостивый мой государь, – все так же подхихикивая, сказал Николай Васильевич и резво начертал в воздухе концом трости фосфоресцирующую фигуру, которая мигом пропала. – Хотя можно и членский билет, конечно. Или Букеровскую премию. Не изволите ли Букера пожелать?
– Ды-ды-ды! – ответил писатель, часто и тяжело дыша.
– Скучно, конечно, повторяться, – вздохнул Николай Васильевич, тихонько оскалившись в воротник. – Тем более, кто из нас не читал классики? Может, у вас есть какая-нибудь оригинальная идея?
– Есть, есть! – внезапно выпалил писатель и, обхватив сатану руками, принялся кричать горячим шепотом в самое его ухо. – Забери ее от меня, забери, я тебя умоляю! Ты же за нею пришел, окаянный, она тебе нужна – так бери, бери скорее, только не медли и не передумай, а взамен мне ничего не надо, ей-Богу, ничего, это для меня и будет самое лучшее, лучше вечной молодости, лучше Букера, лучше всего на свете. Она у меня как гнойник, как язва, как волдырь на заднице, как какая-нибудь киста, или метастаза, или еще хуже. Она мой палач, она мучит и топчет, она бессмертна и переживет меня, и бросит червям, и останется безнаказанной. Она заставляет меня, обманывает, сулит, водит за нос, никогда не спит, у нее всегда наготове ложка дегтя. Неугомонная, прожорливая, всегда начеку, скользкая – не ухватишься, настырная, цепкая, всюду лезет, всюду сует свой нос, всего ей мало, всегда недовольна, шипит как змея и не дает покоя. Не хочу ее, не хочу, не хочу!!! Как ребенка или больного преследуют кошмары, так она гоняется за мной. Сидит на цепи, как злая собака, знает – а ничего не скажет, имеет, да не поделится. Она – чтобы давить, мешать и держать в узде. Она – хуже тебя!..
Писатель укусил себя за палец и поднес его к самому длинному носу Николая Васильевича:
– Видишь – кровь! Давай сюда свою бумагу, давай скорее, не мешкай!
Николай Васильевич холодно и в некоторой растерянности выпростался из объятий писателя, начертал тростью новую светящуюся фигуру и исчез, оставив после себя аромат теплого грибного дождя пополам с плесенью старой библиотеки. И тут же все пошло вспышками, вспышками какими-то, и через три границы отсюда прокричали, наконец, петухи.
До чего же здесь хорошо!
Пологие нежно-зеленого бархатного оттенка холмы, наскоро разбросанные по плоской равнине под высоким прозрачным небом в облачной дымке; вдалеке, у непрерывно убегающей кромки горизонта, – лесополоса, да золотистая маковка церкви, да шоссейная дорога, по которой проносятся почти невидимые редкие автомашины. Лаконичный пейзаж средних широт: ничего лишнего, как на японской гравюре, где из сгущения пустоты проступают неплотные формы, осторожно намеченные пугливыми штрихами. Здесь предмет всегда соседствует с воздухом и держится за свое место, вжимаясь боками в его неподатливое тело, а сам воздух – то напряженный и упругий, как мяч, то густой и сытный, словно бабушкин творог, свежий и дерзкий с утра и неподъемный к вечеру, допьяна упившись разнотравьем. Природа сторонится ярких красок и сильных впечатлений, как молодая невольная монахиня: убран сумасшедший кобальт, от которого раскалывается голова, и соскоблена жестокая зелень изумруда – до черных проплешин, где галки выклевывают из земли червей. Куда ни глянь, не на чем остановить зрачок; взгляд, а следом за ним мысль привыкают к беззаботному скольжению, теряясь в травах и возвращаясь из-за далеких холмов налегке.
Раньше
Писатель отнимает свою тяжелую, увенчанную крутыми рогами голову от сочной травы, и торжествующий рев его исполнен наслаждения, понимания и силы. В отличие от других, слишком занятых собой на бескрайних пастбищах подлунного мира, он хорошо знает, что ждет его совсем скоро, но принимает свою участь с гордым смирением свободного существа.
Игорь Фролов
Беса
Здесь все, что успел захватить, убегая. Несколько песчинок, обрывок нитки, камешек, отскочивший от оконного стекла… Остальное – на листе акварели. Темнота сберегла ее: небо не выцвело и листва не пожухла, – оазис по-прежнему выпирает из-за ограды, как из вазы, дразня темной зеленью нищую пустошь. За гремучими воротами – тот же маленький рай, и гостю вновь предлагают все, о чем он мечтал когда-то, палимый азиатским солнцем. Теплый, зацветающий пруд, изысканный обед в маленькой, пустой столовой, сырые тропинки сумрачного парка с такой узнаваемой травой, такими высокими деревьями, – и целый день время наигрывает piano dolce музыку приближения вечера…
Простите, любители света, но именно ради вечера, промаявшись столько ненужных лет, я вернулся сюда – и волнуюсь сейчас: получится ли? Выполнив все подобающие ритуалы и пропуская чудный закат, капнем трясущимися руками фиолета; подождем, пока разойдется. Кажется, получилось… Смуглые сумерки сменяются свиристящей ночью, гаснет одинокое окно на втором этаже пустынного замка (там гнездилась та самая, страдающая куриной слепотой семья, – привет, родные, как я соскучился!), в темных виноградных аллеях загораются матовые фонари, и торопливый шаг снова выводит к беседке, ступени которой лижет черная вода. Здесь охотничий скрадок. Укрывшись в нем и водя ладонью по застарелым ножевым шрамам скамьи (новых нет, значит – прибыл правильно), охотник ждет. Он вслушивается в тишину так напряженно, что становится слышен подземный гул собственной крови, а стук собственного сердца нервирует, как прыжки со скалкой под окном философа, замершего в предчувствии грандиозного открытия… (Но философу нельзя верить, – это всего лишь маневр, сбивающий со следа предполагаемых преследователей. Вот, не заметив поворота, они уже ломятся сквозь кусты к болоту ложной проблемы – то ли охоты на уток не в сезон, то ли ночных грабежей, – так и не узнав, насколько все страшней и заманчивей…)
Истина же в том, что он охотник за звуками, не более, – но это звуки купальской ночи. Слышите? – начинается… Далекий смех, узкая ладошка, убитый комар (куда он поцеловал ее, негодяй?!) – звуки приплывают по воде с другого, отодвинутого темнотой берега, бережно ловятся и уже не выбрасываются. Единственно жаль, что ухо не столь изощрено (прошу вас, цикады!), чтобы уловить шорох спадающих на траву платьиц и услышать, как, сорвавшись с пальца (вот евангелие от девочки!), щелкнет по тонкому бедрышку резинка самой последней, самой нежной из одежд. Ночь ли соблазняет или ранний прагматизм предупреждает, что звезды белье не высушат, – причины обнажения купальщиц не важны, – важна та умильность нравственного горбуна, с которой он рисует сладкий трепет юных тел, открывших тысячеглазой ночи то, что до этого видел длинношеий душ, позволивших теплым пальцам ночного воздуха коснуться своих пугливых, едва опушившихся тайн. А руки слушателя тоскуют по тяжести бинокля ночного видения, – его кошачья пара отмоет ночь до зеленой прозрачности, и две русалки, естественно-бесстыдные в своем неведении, вступят не в воду – в мои глаза…