Фармазон
Шрифт:
И вновь затосковалось, занедужилось. Поесть бы надо, но одна лишь мысль о еде позывает на тошноту. Внутри-то в Иване Павловиче все честь по чести: и план есть, и решенье. Он не блуждает в потемках, спотыкаясь расхлябанными ногами в поисках света, не доживает кое-как. У Тяпуева свой путь, свое назначенье. Только снаружи он пенсионный старикашка, уже готовый к посошку, сыч болотный и ушастый хрыч, а внутри у него все непоколебимо, железно, и шатанья, колебанья всякие и путаные мысли – для отвода глаз, внешние, чтобы не торопить план. Поторопишься – спокаешься, торопливого черти дерут. Поторопился же однажды и чуть не выдал себя, чуть высокое дело не обсмеял… А хорошо он сообразил с наволочкой, подложил
Иван Павлович выступил на улицу, полную холодного осеннего свеченья, и замедлил на крохотном похилившемся крылечке. Все отодвинулось на миру, просквозилось, но даже сам тонкий стылый воздух был напоен той ощутимой печалью, которую обычно приносит в природу предзимье. Лужи обманчиво отсвечивали, дрожко рябили, и деревня, почерневшая от дождей, обдутая моряной, словно вымершая, выглядела сейчас особенно сиротской и пустынной. Куда пойдешь в утренний час? Кому нужен со своими высокими планами? Не лучше ли в самом деле хорошенько протопить печь, дать выстояться ей, а после завалиться на жаркие каменья стонущими костями. Тяпуев потоптался в заулке, примерился взглядом, где ловчее перейти улицу, чтобы не замарать ботинок, пососал губу – и не решился пока.
Мимо спешил Гриша Чирок в длинном зеленом дождевике, похожий на кулика-ручейника. Капюшон надвинут на форменную фуражку, топырится длинным клювом, волглая трава полощет по сапогам, скрывает ноги, делает старика вовсе коротким. Гриша был занят собою, бежал внагинку, не замечая никого, и от внезапного оклика вздрогнул.
– А… наше вам, – охотно отозвался Чирок и тут же изобразил улыбку.
– Что, жизнь заела? – солидно спросил Иван Павлович.
– Заела, проклятущая… Ты слышь, ты на Кольку власть имеешь. Приструни паршивца. Я даве тебе из лесу лосятинки пер, на коклеты, думаю. А он отнял, лиходей.
Но Тяпуев жалобу оставил без внимания, придвинулся ближе и, напряженно затвердев лицо, спросил с дрожью:
– Ты ничего не видишь?
– Не-е! – Старик испуганно отодвинул капюшон, вплотную вгляделся, подслеповато щуря глаза и часто смаргивая, и по их кисельной жидкой синеве, подернутой частой паутинкой, Тяпуев понял вдруг, как сдал Гриша Чирок: вроде бы иной человек, совсем незнакомый, стоял напротив.
– А ты лучше всмотрись. Да не туда, Чирок, не туда. На меня глянь. Ну? На лице ничего не замечаешь?
– Фу-у, напугал. А я-то… Нос, глаза, уши, все как у людей. Только будто на медь отдает. Заветрел. И годы тоже, чего скрывать… Годы свое берут, Иван Павлович. Ведь и не мальчик. – Старик спохватился, что сказал дерзкое, слишком много себе позволил, и скорее отступил: – Бегу, значит, а Мишка-то Крень, полудурок такой, петухом на пороге.
– Кричит?
– Кричит, да так… Страшно даже. Ну я побег. Ты позови, если запонадоблюсь. Я на живых ногах, скоро прискочу. Не изволь беспокоиться. Выхудал малость, это есть, море накачало… А так все при себе: нос, глаза, уши, а лоб и вовсе ваш.
– Дурак, а что должно меняться-то? Я же не артист, – оборвал Тяпуев и, отмахнувшись рукою, отвернулся. Старик беспонятно двигал белесыми бровками, не в силах понять странный взгляд Ивана Павловича, и на всякий случай глуповато и угодливо улыбался.
Глава 3
Давно обхаживал Тяпуев эту баньку. С того самого дня, как приехал в деревню, издали присматривался, про себя выстраивал и будущую встречу, и разговор: тогда, в двадцать девятом, сбежал от него Мишка Крень, но сейчас ему некуда деваться.
Иван Павлович давно не робел, служебное смущение не колебало его душу, но сейчас он испытывал непонятную робость, словно бы превратился вдруг в прежнего Ваньку Соска, которого каждый мог прищемить за нос. Чтобы ободрить себя, Тяпуев тихонько запел: «За дело, за дело, болтаться надоело», – и обошел баню. Строенье осело, покосилось, но штырь, где в свое время повесился Федор Крень, по-прежнему торчал над дверью чертовым пальцем. Спуталось в памяти, но кажется, тогда Иван Павлович ушел из милиционеров в избачи, но милицейский досмотр по старой привычке своей исполнял, и ему довелось вынимать из петли Креня. Крохотный, как подросточек, омоченный моркотным дождем, голова голая, будто колено, и на широком выпуклом темени налип банный березовый лист. Пепелище догорало, воняло, и в этом прощальном свете Федор Крень казался кукольным, слепленным из глины, и когда Иван Павлович накрыл труп обгорелой рогожей, то так почудилось, что покойник сровнялся с землею, растворился в ней. Боже, сколько возни с ним было: все отступились, разбежались с пожарища, никому дела до висельника, и даже родной брат отвернулся и исчез в своем дому, словно не одна кровь текла в жилах. Хорошо, Нюра Питерка привелась, глупая баба, тронувшаяся умом, взвалила мертвого на закорки, отнесла на жальник и яму вырыла в стороне, на домашнем склоне холма возле дороги. Ни креста там ныне, ни тычки березовой, ни холмушки, а вырос лишь седой клоч гусиной травы…
Дико было, дико и страшно, когда пылал огромный креневский дом и малые интернатские детишки, обезумев, вываливались из верхнего жила вниз, в осеннюю грязь, освещенную всплесками пожара. А Федор Крень, запаливший свою избу, украдчиво висел в темени и жестоко, насмешливо подглядывал за смятенной и растерянной толпой. Дескать, что – съели? А я тю-тю, и не догнать меня, не стребовать никакой ценой. Вне воли вашей и вне ваших рук… Но, знать, есть и отмщенью законная мера, и, переступив ее, ты падаешь столь же низко, как и человек, заслуживший кару. Может, по той причине молчаливо разбрелся народ, не захотевший тушить строенье, и не выпала жалостная слеза на раскатистый, тронутый желтизною лоб Федора Креня, и он долго, беспризорно лежал, как восковая кукла, странно съеженная в размерах, пока не покрыли его обгорелой рогожей, пахнущей пожаром. И когда-то богатое подворье, размашистое, обильное и хлебосольное, дававшее работу и пропитанье в самую бескормицу, выгорев дотла, так и не возродилось более, и за столькие-то годы не нашлось в Вазице хозяина, решившегося застроить это пустынное и страшное место.
Тяпуев пытался подсмотреть в оконце, забранное в частый переплет, словно бы тюремное, скрепленное лучинками и бумажными лоскутками, но изнутри стекло было надежно завешено толстым одеялом и не выдавало скрытой жизни. Тяпуев вернулся обратно к двери и решительно постучался раз и другой, от каждого удара полотно повизгивало в петлях, как собачонка: пока-то в глубине баньки кто-то нерешительно завозился, выполз из скоб толстый деревянный брус, упала щеколда и кованый крюк, наружные воротца слегка приоткрылись, и в эту щель уставился мутный желтый глаз.
– Ктой там? По какой нужде? – раздался болезненный голос, но человек за дверью открывать не спешил, и Тяпуев, раздосадованный настороженным приемом, холодно прикрикнул, строжась:
– Пропустите! Я по пожарной части в смысле загораемости. Я в смысле проверки отопительных приборов. – Солгалось легко, само собой, как учил старый опыт. –Жалоба на вас, нарушаете…
Хозяин долго смотрел в притвор, размышлял о чем-то, разглядывал гостя, и ничего не отражалось в его мутном желтом глазу.