Фарватер
Шрифт:
Николаю Алексеевичу Комлеву такое употребление правоты понравилось, только твердой должна быть правота, хе-хе, твердейшей. А где такую в России найти? У них, у белой гвардии, такой правоты не было, нет, не было! Была истерическая решимость умереть за «святую Русь»… А еще потребность в спирте и кокаине. Как метались по штабу, когда красные перешли Сиваш, как хорохорился Слащов… А все закончилось попойкой… К порошку вроде уже поменьше тянет, наконец-то! Теперь крыжовника бы, крыжовника, крыжовника!.. Какая все же сволочь Слащов! И Врангель сволочь,
Абраша мурлыкал песенку, счастливый оттого, что узелки сегодня – цимус, а не узелки! Сказанное Бучневым он не понял, как не понимал в этом мире почти ничего.
Однако правота у него была – из тех, что тверже не бывает: рэб Эзра пообещал замолвить словечко полицмейстеру!
А Павел старался отделаться от стыдных воспоминаний о том, как уговаривал Торбу вместе пойти в Добровольческую армию… О том, что увалень Торба оказался и храбрее, и боевитее… О том, что не кричали они «Да здравствует Россия!» – Торба, опередивший его метров на тридцать, обернулся, позвал: «Сантим, не отставай!», и в ту же секунду прошит был пулеметной очередью. А ему, Сантиму, в их дружбе всегда верховодившему, досталась одиночная винтовочная пуля, да и та – в ногу, чуть повыше колена.
И нет Торбы, а он, Сантим, будет жить, потому что Георгий Николаевич его как-нибудь да спасет… А там, глядишь, получится до Парижа дошагать… И в этом, видимо, есть твердая правота судеб: добрые силачи должны спасать художника, добрые увальни должны вместо художника погибать на поле боя, ибо художник талантлив, а они, храбрые силачи и увальни, – нет.
Бобович же призадумался, обстоятельно раскладывая все по полочкам.
Убедить всех своей правотою – иллюзия.
Одолеть ею – намерение слишком воинственное.
Так может… – это искомая золотая середина?
Глава девятая
Солнце, задрапированное слоем перистых облаков, было уже почти в зените, когда в кабинет Гунна вошел, стесняясь своих размашистых движений, Максимилиан Александрович Волошин.
Перечень его занятий и увлечений – поэт, переводчик, критик, художник, видный масон – был обширен, но сонм легенд и слухов, сопровождавших каждый шаг слоноподобных ног, пересчету вообще не поддавался.
Судачили даже, что дом его в Коктебеле намеренно расположен так, чтобы вершина хребта Кок-Кая виделась из него точь-в-точь повторяющей профиль самого Максимилиана. И восхищались, как уверенно этот человек поселил себя в вечности, ежеутренне любуясь своим ликом, высеченным природою за тысячелетия
А дуэль с Николаем Гумилевым! Не просто из-за Елизаветы Дмитриевой, но вымышленного образа ее – красавицы-католички Черубины де Габриак: «… осветят мой темный мрак Великой гордости рубины…/ Я приняла наш древний знак – Святое имя Черубины».
И пусть скептики ворчат, будто стихи высосаны из порядком скрюченного пальца, однако Че-ру-би-на-де… – как же это звучание будоражило умы, свихнувшиеся на творимой словами ирреальности!
Но кто бы смог тогда предугадать, что однажды Максимилиан Александрович Волошин войдет в кабинет Белы Куна, тяжело ступая по омерзительно затоптанному паркету?
Гунна тоже раздражал этот донельзя затоптанный паркет. Естественно стремление победителей есть с золотой посуды побежденных, валяться на их перинах, топтать их паркеты, но не отвлекает ли это от подготовки к будущим сражениям?
Нет, гуннам претят дворцы! Взметнувшиеся к небу костры, не сминаемые ветром походные шатры, повозки, одолевающие бескрайность, – вот где должны рождаться великие замыслы!
…Однако Крымский ревком расположился в резиденции первого лица Таврической губернии – из его помпезного кабинета Гунн и верховодил. Жил же в покоях «первой леди», до сих пор сохранявших ароматы дорогого парфюма. В них, стараниями никогда не улыбавшихся уборщиц-татарок, чистота, пусть не европейская, кое-как поддерживалась.
Но кабинет никаким стараниям не поддавался! Впрочем, тонкий слой коричневатой пыли, равно охотно покрывающий и лепнину потолка, и стол в стиле ампир бюрократик, Гунна не раздражал: он словно бы придавал всем этим атрибутам прежней власти вид несколько археологический, свидетельствуя о ее уходе в глубь веков.
Но пол, черт бы его побрал, этот всегда затоптанный пол!
В чеховской «Чайке» Гунну решительно не нравились рассуждения о валяющейся у плотины пустой бутылке, блеском своим намекающей на потоки лунного света. К чему эти недомолвки? Почему не сказать громко и отчетливо: ночь – лунная!
Вот и вы, товарищи, самоутверждаетесь, затаптывая паркет подошвами сапог, не очищенными перед входом в самый главный крымский кабинет, но зачем так затейливо? Лучше уж вопите на пороге: «Мы были ничем, а стали – всем!»
Вопите, вопите, не стесняйтесь! Вопите, пока в вас не вбито непреложное: кто был ничем, тот ничем и останется, а «всем» станем только мы.
Это вы, товарищи, поймете позже. Поймете – и будете входить в наши кабинеты на цыпочках, едва ль не простираясь ниц, как делали это входившие в шатер Аттилы.
Кун. Я, Максимилиан Александрович, вечером отбываю в Москву – партия поручила мне крайне ответственную работу. Хочу поблагодарить за беседы о литературе и философии, других интересных собеседников у меня здесь, честно признаюсь, не было. Многие стихи ваши – очень хороши, и я уверен, что вы скоро примете всем сердцем наши планы переустройства мира, как сделали это Блок, Брюсов и Маяковский. Да и многие другие.
Волошин. Блок умер от голода…