Федин
Шрифт:
«Тут всеми овладевает какое-то подарочное бешенство, все друг другу дарят и дарят — пустяки, конечно… У меня на столе… календарь за 32-й год, веточка елки с хлопушкой… В сочельник была елка в салоне… Скука была несусветная… натянутые, принужденные чучела си-доли перед зажженными свечками… Ничего не могло поправить дела… и в 9 часов вечера я пошел в свою комнату…»
Ощущению сборища чучел в рождественском застолье в немалой степени способствовало и то, что тягостно нависало над головой почти каждого. Неясным был не только исход лечения, но и возможная жизнь по выздоровлении. Внизу, под горой Давоса, было теперь так же неуверенно, безрадостно
Свирепствовал экономический кризис, ожесточалась борьба за жизнь, драка за кусок пирога, на которую уже не были способны потерявшие силы и нередко изнеженные годами больничного безделья давосцы. С испугом приглядывались они к тому, что творилось внизу. Спуститься с горы и заново вступить в схватку — на это пригодны были немногие. Час, когда надо будет выйти из затворничества, страшил их. А деньги между тем, составлявшие оплот здешнего пребывания, да и вообще основу всех норм и порядков жизни буржуазного общества, текли, утекали. Они ненавидели Давос и держались за него.
Многие из присутствовавших за столом не хотели болеть, но и не хотели выздоравливать. Они действительно не хотели ничего! Они были живые мертвецы, чучела!
Те размеры, какие приняло разрушительное действие экономического кризиса, Федин воочию увидел сразу же, как только ему была дозволена первая окрестная экскурсия за пределы Давоса.
«На обратном пути мы заехали в Санта-Мориц, — писал он жене 15 марта 1932 года. — Это мировой курорт зимнего спорта, куда приезжают черт знает какие богачи и „светила“ (вроде Чаплина, американских див, Фербенкса и пр.). Впечатление от него у меня ужасное… Из-за кризиса все громадные отели стоят с забитыми окнами, и снегом занесены подъезды, роскошные лестницы и пр…Мертвый город… И притом ведь каждый дом — отель, подумай только!»
Ощущение своей чужеродности в здешнем мире, причастности к кругу совершенно иных понятий, представлений, нравственных ценностей — вот что неизменно поддерживало автора писем в трудные минуты.
Федин ощущал постоянно токи разнообразных связей с другой жизнью, которая в нем нуждалась и в которой нуждался он. И, будучи единственным советским человеком в здешней округе, находясь среди чуждых порядков и нравов, он чувствовал себя, как ни странно, менее одиноким, чем многие соседи по санаторию. У него был твердый тыл, жизненный шанс, выход — как раз все то, чего недоставало тем.
За прошедшие месяцы у Федина накопились целые пачки, связки, россыпи писем оттуда,которые в тоскливую минуту он заново перечитывал, перебирал, раскладывал на столе.
Можно было представить себе, что за этим столом собрались друзья. И вот поочередно и вперебивку слышны их голоса. Свидетельства, подтверждения, хотя чаще всего ненамеренные. Каждый говорит о своем, свое, присущим только себе тоном, и будто гудит застолье, видишь лица, позы, движения. Такое приятное сборище, молчаливая шумная компания!
…Первым, конечно, берет слово Алексей Толстой, всегдашний застольный балагур. И на глазах честной публики начинается вдохновенное сочинительство, легко сплетается пестрый многоцветный ковер из яви и выдумок, анекдотов, былей и небылиц. Жизнь — веселая сказка. Иначе даже в письмах больному товарищу толковать о ней скучно.
В самом деле, чего только не понаписал уважаемый Алексей Николаевич хотя бы в этом письме от 2 ноября 1931 года.
По его словам, главное —
Об атмосфере в стране пишет: «Не знаю, как у вас в Европе — у нас настроение самое крепкое и уверенное. Москва бродит грандиозными проектами».
О последних новостях на ниве искусства сообщить может самые крохи, только разве то, что приезд из Италии Алексея Максимовича «повлиял на поворот в литературе в сторону культуры и качества. В Художественном театре 1-м единолично директорствует Станиславский — репетирует булгаковского „Мольера“ и т. д.». Сам он, Толстой, очень занят — как проклятый работает по «своей методе»: «…в городе почти не бываю, пишу руками и ногами с помощью крепкого чая… табаку и пр. Кончаю роман».
Помимо романа «Черное золото», вместе с общим другом композитором Юрием Шапориным трудится над либретто оперы «Полина Гебль» — о декабристах. И надо же такому совпадению — только что как раз дошли до самого веселого места, до сцены таборной жизни: «…Вчера написали такую цыганскую песню, что, не выдержав ее давления… горланили до трех часов (у меня). В Детском — снежок, легкий морозец, тишина, и в груди цыганские песни…»
И вот среди этого потока балагурства, побасенок, дружеского трепа попадаются вдруг неожиданно грустные и пронзительные слова: «Дорогой Костя… В самом деле я очень давно хочу тебе написать. Без тебя — пустовато у нас в Ленинграде. Бывает, живет человек полсотни лет и уедет и никто и не заметит. Когда ты уехал, — только тогда и выяснилось — сколько ты занимал места в нашей жизни».
Как тут не замрет сердце — тем дороже такое признание!
Затем, может быть, слово пожелает сказать сам Алексей Максимович. Вот письма от него, полученные уже в Берлине и Давосе. Какое выбрать из них? Пожалуй, это — от 15 ноября 1931 года.
Щуря от дыма выцветшие голубые глаза и не выпуская из руки папиросы, неторопливо покашливая и окая, Горький говорит сначала как товарищ по несчастью:
«Очень обрадован мужественным тоном вашего письма, — хорошее настроение это как раз то, что определенно и серьезно помогает в борьбе с надоедливой этой болезнью. У меня было три рецидива… И, знаете, мне кажется, что я преодолеваю эти нападения не столько с помощью медиков, как напряжением воли. Назойливая и кокетливая болезнь, есть в ее характере нечто от старой девы».
Потом Алексей Максимович, конечно, перекидывается на дела. Рассказывает о заседании правления «Издательства писателей в Ленинграде», на котором присутствовал; о целом залпе литературно-издательских начинаний, — иначе не скажешь! — предложений, представленных им на утверждение правления.
Часть Федин знает, задумывались они совместно, еще при нем. «Издательству писателей в Ленинграде» будет над чем потрудиться!
Это по преимуществу коллективные работы. Прежде всего, конечно, серия «Библиотека поэта» — комментированное издание произведений поэтов XVIII–XX веков. Альманах «День мира», куда Горький просит Федина написать очерково-художественную миниатюру. Ленинградская часть документально-публицистической серии книг — «История фабрик и заводов»… А кроме того, напоминает Горький, Федин уже намечен литературным редактором подготовляемой сейчас «Истории гражданской войны»…