Федор Алексеевич
Шрифт:
— Уж такой-то мой суженый-ряженый, что ты, батюшка родимый, ахнешь, когда про него узнаешь!..
Старика эти постоянные ответы дочери приводили в удивление.
"Ну, уж и народ пошёл! — думал он, раскидывая мыслями о том, кого это готовит ему в зятья его дочка. — Ведь вот и девки, а на всё сами лезут. Нет того, чтобы, как прежде, отцы их замужеством располагали да мужей им выбирали… О-ох, отживают старики свой век!"
Сколько он ни ломал головы над мучившим его вопросом о замужестве дочери, — ответа всё не было. Не было даже малейших указаний, кого
Иногда он вспоминал об Агадар-Ковранском, но о последнем не было ни слуха, ни духа: он словно в воду канул после того, как подрался при встрече в Москве с паном Мартыном Разумянским, и, где он был, что с ним, — никто не знал. Семён Фёдорович даже подсылал своих людишек в его лесное поместье к старушке Марье Ильинишне, но и там ничего не знали о князе Василии. Впрочем, там не особенно беспокоились, так как хотя и не частые, но зато долгие, длившиеся годами, отлучки князя бывали и ранее.
Один только раз мелькнула у старого Грушецкого надежда на то, что его любимица-дочь покончит со своим девичеством…
Пан Мартын Разумянский заслал было свата, вернее — посла, который прежде всего должен был разведать, как принято было бы его сватовство. Партия была и подходящая, и желательная для Грушецкого. Ему, потомку польского выходца, не противна была "крыжацкая вера", да и сама Ганночка как будто серьёзно отнеслась к этому брачному проекту.
Но тут, будто прознав о сватовстве, вдруг явился в Чернавск отец Кунцевич. Он нередко наезжал к воеводе, и дружба между ним и Семёном Фёдоровичем поддерживалась по-прежнему добрая. Конечно старый Грушецкий поспешил высказать иезуиту свои мысли о возможном и желательном союзе.
— Так уславливается, — рассказывал он: — пусть они здесь повенчаются по нашему обряду, а как уедут в Польшу, на них моя воля кончается; тогда пусть дочь, ежели пожелает, в вашу крыжацкую веру идёт. Я погляжу, погляжу, да и сам за рубеж отъеду. Делать мне здесь нечего. Видно службишка моя и молодому царю не нужна, как и его батюшке, царство ему небесное, вечный покой!
Отец Кунцевич, слушая это, головою покачивал.
— Не делай этого, воевода, — серьёзно ответил он, — веры все одинаковы, кто в какой родился, тот в ней и оставайся. Да притом же, кто кроме Господа будущее знает? Вон царь молодой жениться хочет, собирать невест будет. Или тебе царским тестем стать не охота?
— Куда уж нам? — махнул рукою Грушецкий, а у самого словно маслом душу полили.
Ганночка тоже беседовала с иезуитом, о чём именно, старик не знал, но после этой беседы она наотрез отказалась от замужества с Разумянским, и подосланный разведчик уехал из Чернавска ни с чем…
Снова потянулся день за днём; снова беспокойство о судьбе дочери-упрямицы мучило состарившегося воеводу.
Вдруг в Чернавск прибыл из Москвы царский посланец, да не простой какой-нибудь, каких обыкновенно посылали, а сам думский стольник Алексей Тимофеевич Лихачёв, ближний к царю боярин, свой человек в его покоях.
С великой честью постарался встретить его чернавский воевода. Ему никогда
Алексей Тимофеевич держался важно, но был ласков. Грушецкий и думать не знал, что это может значить. Он смекал, что не спроста явился боярин, но спрашивать не осмеливался и с замиранием сердца ждал, что скажет ему царский посланец.
А тот медлил и в конце концов старик заметил, что слишком уж пристально приглядывается боярин к его Ганночке, и не всегда пристойно приглядывается, как будто мысленно проникает своим взором во всё, что её наряды скрывали от взгляда мужского.
Такое разглядывание несколько оскорбляло старика Грушецкого, но делать было нечего: слишком уж высоко поставлен был думский стольник Лихачёв, чтобы смел на него обижаться какой-то захолустный воевода.
Несколько дней Лихачёв молчал о цели своего приезда; но наконец настал такой момент, когда важный царедворец, многозначительно крякнув и лукаво подмигнув Семёну Фёдоровичу, произнёс давно жданное:
— А ну, воевода, поговорим по душам!
Грушецкий даже побледнел от волнения, когда услыхал эти слова. Он понял, что их разговор будет весьма серьёзным. Лихачёв потребовал, чтобы ни одна живая душа не слыхала, о чём они будут беседовать.
— Так вот что, воевода, — заговорил первым боярин Лихачёв и тон его голоса стал весьма серьёзен: — поди, смекнул уж ты, что не спроста я к тебе в Чернавск припожаловал.
— Думалось мне о том, боярин дорогой, — простодушно ответил Грушецкий, — невдомёк мне только было, какое у тебя столь важное дело ко мне случилось…
— А вот послушай какое. А насчёт твоего смирения так это хорошо. В Писании сказано: последние да будут первыми. Нужно тебе на Москву собираться.
— А зачем, милостивец? — воскликнул Грушецкий. — Что мне там делать, если служба моя государю царю не нужна?
— Постой, не пой! Говорю, что нужно, так нужно. Ну, не буду обходами лясить. Только пока молчок обо всём, что скажу, не то всё дело попортишь. Ведь злых людей в наши времена много. Так, о чём бишь я? Да, на Москву тебе надобно, и не одному: дочку вези с собою! Счастье великое вам, Грушецким, привалило: восхотел великий государь твою Агафью в супруги для себя взять!
Когда прежде мечтал об этом самом Семён Фёдорович, то у него слюнки от счастья текли и душа восторгом наполнялась, а теперь, когда мечты наяву сбывались, он до крайности испугался.
— Да за что же мне такое-то? — воскликнул он. Алексей Тимофеевич засмеялся и спросил:
— Или не любо? Брось, воевода, не притворствуй! Коли счастье привалило, хватай его. Ну, да любо или не любо, твоё дело, но воли твоей в том нет. Приедешь в Москву, будто по царскому вызову о здешней службе, а там сейчас твою Агафью в терема возьмут, будет она сказана царской невестой и станут её готовить к брачному венцу.
— Как Рафову дочку! — невольно вырвалось восклицание у Грушецкого, вспомнившего печальную участь Евфимии Всеволожской.