Федор Волков
Шрифт:
Иван Иванович Шувалов не успел вздохнуть с облегчением.
«Милостивый государь! Три представления не только не окупилися, но еще и убыток театру принесли, свеч сальных не позволяют иметь, ни плошек, а восковой иллюминации на малый збор содержать никак нельзя…
Подумайте, милост. государь, сколько теперь еще дела: нанимать музыкантов; покупать и разливать приказать воск; делать публикации по всем командам; делать репетиции и протч.; посылать к Рамбуру по статистов; посылать к машинисту; делать распорядок о пропуске; посылать по караул.
А людей только два копеиста — они копеисты, они разсыльщики, они портиеры.
…и к кому я не адресуюсь, все говорят, что-де русской театр партикулярной, ежели
Сумароков все еще витал в заоблачных высях, вспоминая блаженной памяти времена Шляхетного корпуса, когда сцена его всегда была к услугам кадет; когда самаимператрица, своимируками украшала богатейшие наряды кадет-актеров собственнымибриллиантами; когда в ничем не омраченном поэтическом вдохновении он каждый год писал по трагедии, а то и по две; когда не приходило ему и в голову заниматься подлыми «зборами», сальными плошками и актерской рухлядью; когда остерегал он божественным словом поэта великих мира сего от пагубы низменных страстей.
Более же всего его страшило то, что он стал лишен «свободных мыслей» и не мог, не имел времени творить: театральный быт с его суетливой мелочностью окончательно потряс его душевное спокойствие: «…в таких обстоятельствах, в каких я теперь, получить хороших мыслей никак неудобно», — с отчаянием писал он Шувалову.
Беспомощный в житейских делах, Сумароков мечтал о полной свободе «вольного театра» от суетливых забот, о той свободе, которую, как он мыслил, театр обретет лишь тогда, когда войдет в число так опекаемых императрицей придворных театров. Сколь же еще доведется ему принять на себя ударов судьбы, чтоб хотя в малой мере избавиться от наивного донкишотства!
При всем уважении к драматургу и хорегу Сумарокову Федору чужды были его капризные претензии избалованного поэтической славой честолюбца. И, глядя на пытающегося быть изысканным российского просветителя, Федор невольно вспоминал незабвенные слова преподобного Франциска Ланга: «Просты и грубы те, кои не умеют ни гвоздь вбить в стенку, ни брус распилить». Самому ему некому и некогда было писать жалобы, да и не видел он в них большого проку.
Он сам рисовал эскизы костюмов и, когда нужда в том была, не ждал придворного портного Симонова, а кроил и шил их вместе с товарищами по разумению своему. Когда Сумароков добивал Шувалова воплями и стенаниями, Федор брал краски, холсты и писал такие декорации, которые наилучшим образом играли на спектакль и на его, первого актера, роль. Не дожидался он и машиниста, когда на сцене движение произвести нужно было. Не просил у Сумарокова и древние княжеские кубки из коллекции ее величества. Всю бутафорию — и кубки, и сулеи, и мечи, и шлемы — своего произвождения имел. Считал, — есть театр Российский, есть русская труппа, его составляющая, остальное ж — от лукавого; есть кому играть, есть что играть и, главное, есть для кого играть. А русского смотрельщика Федор никогда не мыслил прельщать пышностью рухляди или декорации, но только природной простотою и искренностью игры.
«Разрушить» русский театр по капризу — такого Федор не мог допустить даже в мыслях. А страстное желание Сумарокова превратить вседоступный Российский театр снова в придворный было столь явным и неприкрытым, что не видеть этого актеры не могли.
Когда Сумароков пугал Шувалова, что ему в партикулярном театре «нужды нет никакой и лутче всего разрушить театр», это было сказано не только в пылу запальчивости: такой театр он мог создать себе сам без позволения не только Шувалова, по и самой императрицы. Что, кстати, и было им
Федор понимал Сумарокова и старался, насколько это было возможно, не связывать его мелочами театрального быта. Он много брал на себя, чтобы сохранить театр и его труппу, чтобы дать возможность драматургу творить в «свободных мыслях». Вместе с Дмитревским он занимался с актерами, но когда стал проводить репетиции спектаклей, Сумароков сразу же увидел в этом покушение на его власть — власть директора Российского театра.
Однажды он пришел в Головкинский дом, когда Федор репетировал с актерами Мольера. Сел незаметно в темном заднем ряду для зрителей и стал смотреть на сцену. Дома он поссорился с женой и чуть не пришиб камердинера. Шли дни, недели, а обещанной Шувалову комедии не было видно конца — текст не шел. И это раздражало и бесило поэта. Неужели старость, в сорок-то лет? Враки! Пока не будет душе покоя, не будет и гармонии с этим злокозненным миром. А козням Сумароков не видел конца.
Затянутый в парадный мундир, при шпаге, Сумароков мрачно смотрел на сцену. Что-то, он еще не понял, что именно, его начало раздражать. Он знал, что сегодня будет вести репетицию Волков, и молчаливо смирился с этим, ведь надо ж когда-то писать и самому! По ему не нравился сейчас сам Волков. Замотанного без нужды жалобами и угрозами, Сумарокова бесило его невозмутимое спокойствие, словно и не было никаких забот, выводил из себя его мягкий певучий голос, которым он всегда восторгался. «Спит, что ли?» — подумал Сумароков с раздражением. Сам-то он на репетициях умел и взвизгнуть, и выпустить крепкое словцо, и руки свои так заломить, что суставы хрустели…
Ах, да, опомнился он, — это ж Мольер! И тогда он понял, зачем пришел сюда: хотел услышать самого себя, слова своей трагедии, чтоб вдохновиться самим собой, вновь обрести в себе уверенность. И совершенно забыл, что репетируют-то нынче Мольера! И это его еще больше взвинтило. Он понимал, что все идет, как и следует, но ничего уже не мог поделать с собой. Как же, будто Сумарокова и вовсе нет! Вот уж и без его трагедий, и без него самого обходиться умеют. Умри он сейчас, и завтра ничего от этого ровным счетом не изменится, и небо не рухнет, и земля не вздрогнет. Так же будет мурлыкать на сцене Волков или друг его Дмитревский и учить, как надо играть и что надо играть. Вспомнят ли Сумарокова-то, что, мол, был таков, да уж и нет, — Мольером потешаться станут. Куда уж ему, нынче все сами горазды не только спектакли ставить, а и декорации малевать, и эскизы рисовать, и платья шить. Один Волков чего стоит: и швец, и жнец, и на дуде игрец! Ах, господи!
Сумароков резко встал, задел каблуком и шпагой скамью, выругался.
Федор вгляделся в полусумрак, увидел направляющегося к двери Сумарокова, окликнул. Сумароков постоял у двери, круто развернулся и быстро прошел между рядами к сцене. Поднялся по ступенькам к актерам, остановился против Федора. Глаза его побелели.
— Что случилось, Александр Петрович?
Сумароков молча сопел, выжидая момент, когда не станет от волнения заикаться, — не хотел выглядеть в глазах актеров смешным. Наконец вырвал из ножен шпагу и с поклоном подал ее Федору. Федор в изумлении отступил на шаг.
— Что это?
— Шпага… Прошу принять отставку…
— Но здесь же не Сенат, — пытался улыбнуться Федор.
Сумароков продолжал стоять со шпагою в вытянутых руках. Со стороны это напоминало сцену из спектакля. Но Сумароков не играл.
— Стар я стал, господин Волков, — сказал он дрожащим голосом, чуть заикаясь. — Чаю, теперь во мне и нужды нет… А со временем, бог даст, и трагедии сами стряпать научитесь. Нынче этому всяк обучен, не боги горшки обжигают…