Феномен 1825 года
Шрифт:
Вдоль Адмиралтейского бульвара стояла рота пешей артиллерии с четырьмя орудиями и зарядные ящики с картечами.
Генерал Сухозанет подскакал к государю.
– Ваше высочество… – начал второпях докладывать.
Государь посмотрел на него так, что он готов был сквозь землю провалиться. Но «бедный малый» вспомнил, как сам давеча скомандовал: «Рота его величества остается при мне». Где уж спрашивать с других, когда сам себя не чувствовал «величеством».
– Ваше императорское величество, – поправился Сухозанет, – сумерки близки, а темнота в
Государь ничего не ответил и вернулся на прежнее место, к забору Исакия. Опять – гладкие, серые доски и тот страшный угол – плаха, дыба проклятая; опять свист пуль – свист хлыстов, не бьющих, только грозящих и смеющихся.
Прежде было две толпы: одна на стороне царя, другая – на стороне мятежников; теперь обе слились в одну. Все больше темнело, и в темноте толпа напирала, теснила государеву лошадь.
– Народ ломит дуром. Извольте отъехать, ваше величество! – сказал кто-то из свиты.
– Сделайте одолженье, ребята, ступайте все по домам. Государь вас просит, – убеждал Бенкендорф.
– По мне стрелять будут, могут и в вас попасть, – сказал государь.
– Вишь, какой мякенькой стал! – послышались голоса в толпе.
– Теперь, как вам приспичило, то вы и лисите, а потом нашего же брата в бараний рог согнете!
– Не пойдем, умрем с ними!
Лица вдруг сделались злыми, и стоявшие без шапок начали их надевать.
– Шапки долой! – закричал государь, и опять, как давеча, восторг бешенства разлился по жилам огнем; опять понял, что спасен, только бы рассердиться как следует.
Вдруг из-за забора начали швырять камнями, кирпичами, поленьями.
– Подальше от забора, ваше величество! – крикнул генерал-адъютант Васильчиков.
Черноволосый, курносый мужик, в полушубке распахнутом, в красной рубахе, сидел верхом на заборе, там, на страшном углу, как палач на дыбе.
– Вот-ста наш Пугачев! – смеялся он, глядя прямо в лицо государя. – Ваше величество, чего за забор прячешься? Поди-ка сюда!
И вся толпа закричала, загоготала:
– Пугачев! Пугачев! Гришка Отрепьев! Самозванец! Анафема!
«А что если камнем или поленом в висок убьют, как собаку?» – подумал государь с отвращением и вдруг вспомнил, как у того краснорожего, который давеча утром лез к нему целоваться, изо рта пахло сырою говядиною. Затошнило, засосало под ложечкой. Потемнело в глазах. Руки, ноги сделались как ватные. Боялся, что упадет с лошади.
– Ура, Константин! – раздался крик; в темноте огнями вспыхнули выстрелы, и грянул залп. Испуганная лошадь под государем шарахнулась.
– Ваше величество, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь, нужна картечь, – сказал Толь.
Государь хотел ему ответить и не мог – язык отнялся. И, как бывало, молния сверкала в глаза, когда дядька Ламсдорф во время грозы из-под подушки вытаскивал голову его, – сверкнула мысль:
«Все пропало – конец!»
Глава восьмая
«Стоячая революция», – вспоминал Голицын слова Каховского.
Стоят и ничего не делают. В одних мундирах зябнут по-прежнему и, чтобы согреться, переминаются с ноги на ногу, колотят рукой
Более четырех часов прождали так, не сделав ни одного движенья, пока не собрали всех полков, чтобы их раздавить. Как будто зачарованы чарой недвижности. Пока стоят, – сила, крепость неколебимая, скала Петрова; но только что пробуют сдвинуться, – слабеют, изнемогают, шагу не могут ступить. Как в страшном сне: ногами двигают, хотят бежать – и стоят.
И противник тоже стоит. Как будто этим только и борются: кто кого перестоит.
«Неужели прав Каховский? – думал Голицын. – Неужели вся наша революция – стоячая?»
Победа сама дается в руки, а они не берут, как будто нарочно упускают случай за случаем, делают глупость за глупостью.
Когда Московский полк взбунтовался, ему надо было идти к другим полкам, чтобы присоединить их к себе; но он пошел на площадь, думая, что все уже там, и, только прибежав туда, увидел, что никого еще нет.
Когда Флотский экипаж выступил, он мог взять с собой артиллерию: пушки против пушек решили бы участь восстания; мог взять – и не взял.
А лейб-гренадеры могли занять крепость, которая господствовала над дворцом и над городом; могли захватить дворец, где находились тогда Сенат, Совет, обе императрицы с наследником, – могли это сделать – и не сделали.
Но и после всех этих промахов силы мятежников были огромные: три тысячи войска и вдесятеро больше народа, готовых на все по мановению начальника.
– Дайте нам только оружие, мы вам вполчаса весь город перевернем! – говорили в толпе.
– Стрелять будут. Нечего вам на смерть лезть, – отгоняли толпу солдаты.
– Пусть стреляют! Умрем с вами! – отвечала толпа. Решимость действовать была у народа, у войска, у младших чинов Общества, но не у старших: у них было одно желание – страдать, умереть, но не действовать.
– В поддавки играть умеете? – спросил Каховский Голицына.
– Какие поддавки? – удивился тот.
– А такая игра в шашки: кто больше поддал, тот и выиграл.
– Что это значит?
– Это значит, что в поддавки играем. Поддаем друг другу, мы им, а они нам. Глупим взапуски, кто кого переглупит.
– Нет, тут не глупость.
– А что же?
– Не знаю. Может быть, мы не только с ними боремся; может быть, и в нас самих… Нет, не знаю, не умею сказать…
– Не умеете? Эх, Голицын, и вы туда же!.. А впрочем, пожалуй, и так – не глупость, а что-то другое. Видели, давеча шпиона поймали, адъютанта Бибикова, смяли, оборвали, избили до полусмерти, а Михайло Кюхельбекер заступился, вывел из толпы, проводил за цепь застрельщиков с любезностью, да еще шинель с себя снял и надел на него, потеплее закутал – как бы не простудился, бедненький! Упражняемся в христианской добродетели: бьют по левой щеке, подставляем правую. Сами как порченые – и людей перепортили: вон стреляют вверх, щадят врага. Человеколюбивая революция, филантропический бунт! Душу спасаем. Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь – только напрасная и падет на нашу голову! Расстреляют, как дураков, – так нам и надо! Холопы, холопы вечные! Подлая страна, подлый народ! Никогда в России не будет революции!..