Фея Хлебных Крошек
Шрифт:
– Mad, mad, very mad! [117] – перебил меня крохотный адвокат, заглушая мои слова криком столь визгливым и пронзительным, какого наверняка не смог бы издать никто из пернатых. – О чем он толкует, господа, скажите на милость? Плотник из арсенала и хозяйка «Каледонии» отроду не подлежали вашей юрисдикции!
Хотя мне и трудно было попять, как можно лишить меня этих двух свидетелей, я не допускал мысли, что меня осмелятся казнить по ничем не доказанному подозрению, и продолжал защищаться настолько хладнокровно, насколько позволяли шумное ерзанье, громкие прыжки, гимнастические трюки и подскоки моего адвоката, его оглушительный свист и душераздирающие каденции, которые он с безжалостной щедростью выводил под аккомпанемент громозвучно храпящего трибунала. Я сослался на моих последних и главных свидетелей, немногочисленных, но неопровержимых – на годы жизни трудовой и безупречной, – и уже подходил к заключительной части, надеясь, что она прозвучит довольно убедительно, ибо, если бы красноречию негде было больше укрыться на земле, оно, должно быть, нашло бы приют в речах невинной жертвы, как вдруг речь мою прервал ужасный
117
Безумен, безумен, совершенно безумен (англ.).
Обвинитель, в отличие от адвоката, оставался неподвижен. Он лишь начинал внезапно, не трогаясь с места, сотрясаться с величавой неспешностью, произнося неестественным и неприятным голосом говорящего автомата бессвязные цепочки слов, перемежающихся ничего не выражающими междометиями, среди которых лишь одно слово, повторявшееся через почти равные промежутки времени, звучало четко и ясно. Это было слово СМЕРТЬ. Я пришел к заключению, что создатель этой обвинительной машины настраивал ее в припадке черной меланхолии и гневного отчаяния.
– Неужели правда, – сказал я самому себе, – что гений, ожесточенный зрелищем наших бедствий, предается столь прискорбным капризам!.. Как же в таком случае заблуждается толпа, упрекая в них Провидение!..
Все, что я смог извлечь из механической диатрибы, помимо более чем внятного рефрена, который повторялся довольно регулярно, заключалось в следующем: если я видел в моей прошлой безупречной жизни доказательство моей невиновности, прокурор основывал сокрушительные обвинения на совершенных мною в этой прежней жизни преступлениях, мне, впрочем, неизвестных. Я, однако, не смог бы воспроизвести ту дикую гармонию, какую сообщало его речам судорожное и хриплое прищелкивание языком, решительно чуждое нашему речевому аппарату, которое постоянно прерывало обвинительный монолог и уподобляло его скрипу плохо смазанной двери.
– Как же, как же! Чистая и невинная юность! – СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! На этом я настаиваю! – Поверь им, так ни один из них не заслужил виселицы; на что же нам в таком случае кодекс о наказаниях? на что правосудие? на что трибуналы? на что СМЕРТЬ?
– Я прошу вас, господа, прежде чем вы снова заснете, принять к сведению, что я требую СМЕРТИ. Хотя быстрое ведение следствия не позволило нам в полной мере раздуть дело приговоренного (я хотел сказать: обвиняемого; впрочем, это одно и то же), у нас есть довольно непреложных – или не совсем ложных – или просто удобных – доказательств, способных убедить милосердный суд в том, что, прежде чем запятнать себя тем чудовищным преступлением, в котором его обвиняют, злодей постоянно совершал поступки отвратительные, предосудительные и достойные повешения, из коих даже самый извинительный все равно достоин СМЕРТИ. СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! – и прощу вас больше к этому вопросу не возвращаться. Этот негодяй в самом деле находится под тяжелейшим подозрением – ибо из дела неопровержимо явствует, что, обещав жениться, он соблазнил несчастную женщину и мошеннически изъял у нее портрет и драгоценности, обманув тем самым ее доверие и похитив ее невинность! Дабы не злоупотреблять терпением досточтимого суда, в интересах человечности я буду краток. Я требую СМЕРТИ!
И кровавые губы, оскалившиеся в убийственной гримасе, медленно сжались, словно острые стальные тиски, с каждым движением рукоятки подступающие все ближе и ближе к тому месту, в которое они должны вонзиться.
– О развращенность века упадка! – промычал веселый толстяк-председатель, воздев маленькие ручки так высоко, как он только мог, а именно до нижнего края судейской шапочки, покрывавшей ту часть его головы, где, возможно, находился мозг и которую с двух сторон окаймляли пурпурные флаги его широких ушей.
– Итак, мы дожили до бедственных времен, предсказанных пророками! В годы нашей молодости юноши, еще не достигшие совершеннолетия, не делали ложных и обманных предложений представительницам слабого и фантастического пола и не злоупотребляли таким образом их доверчивостью! Да и среди совершеннолетних это позволяли себе лишь люди благородного происхождения! Похищение! Присвоение! Преднамеренное убийство! О скорбь из скорбей! Тем не менее поскольку было бы необычно, неприлично и, главное, физически невозможно повесить вышеуказанного индивида, имя коего я забыл, трижды, я требую, чтобы он был повешен как можно выше незамедлительно, если же у кого-то есть возражения, мы обсудим их на следующем заседании. Но торопитесь, торопитесь, черт возьми: non festina lente, [118] сплетайте поскорее свои филантропические и сентиментальные периоды, господа адвокаты, ведь сегодня, если я не ошибся в подсчетах, нам предстоит сбыть с рук не меньше двадцати подобных негодяев, а мне известно, что мы заседаем, исполняя с подобающей кротостью наши отеческие обязанности, a diliculo primo, [119] выражаясь словами Цицерона, иначе говоря, господа, с тех пор как юная Аврора отворила розовыми перстами врата Востока. Как ни приятно исполнять свой долг, все время вешать – скучно.
118
Не спеши медленно (лат.).
119
С раннего утра (лат).
Я догадался, что речь идет о Фее Хлебных Крошек. Я поднялся.
– Истинная правда, господа, – сказал я, прижав медальон с портретом Билкис к губам, ибо слишком
Переходя из рук в руки, медальон дошел наконец до кресла председателя.
– Черт возьми! – вскричал сей почтенный муж, пожирая глазами оправу и не обращая никакого внимания на портрет. – Негодяю есть чем оплатить судебные издержки! Дело заслуживает куда большего внимания, чем я думал поначалу; тут требуются некоторые уточнения. Господа судьи, внимание! А горожане пусть пришлют ко мне Ионафаса-менялу, старого плута, который проводит дни sedentem in telonio. [120] Но что я вижу, великие боги! Вот живые черты, вот говорящее изображение августейшей царицы Восточных островов! Вот наша повелительница собственной персоной, вот ее гордая краса, надменный взгляд и прекрасные зубки, которыми она, кажется, скрипит всякий раз, когда смотрит на меня. Вот божественная Билкис!
120
Сидя за прилавком (лат.).
– О чудо, еще менее внятное мне, нежели все прочие события моей жизни, – воскликнул я в свой черед, – вы узнаете в этом изображении черты ныне царствующей царицы Савской!
– Чудо, мерзавец! – повторил судья гневно. – О каком чуде ты толкуешь? Хорошенькое чудо, если человек моего возраста, моей опытности и моих познаний, который всегда считался, скажу без ложной скромности, тончайшим ценителем изящных искусств и вот уже сорок лет как занимается изучением особых примет и удостоверением личностей, с первого взгляда узнает в чрезвычайно похожем портрете, который твоя невеста или ты сам своровали неизвестно где, восхитительную Билкис! Если же ты хотел сказать, что тебе не верится, будто искусство способно запечатлеть неподражаемые совершенства оригинала, то я охотно соглашусь с тобою, ибо и сам нахожу, что сей портрет чересчур угрюм и плохо передает чудесную прелесть нашей государыни, очарование ее веселого и божественного лица. Но разве в силах род людской изобразить ту, что соединяет в себе все чары, и разве кисть самих ангелов и архангелов Господних, будь у них время этим заниматься, не оказалась бы бессильной перед ее красотой?
– А вы, – продолжал он, обращаясь к только что вошедшему в зал мастеру Ионафасу, – встаньте вон там, на почтительном расстоянии от нашей особы, как то и следует, между этими двумя бравыми gripers [121] нашего милосердного правосудия и отвечайте как можно более честно, что стоит в королевской монете вот это сокровище на золотой цепочке. Главное, говорите коротко, мастер Ионафас, ибо суд голоден.
Ионафас-золотобит – тот самый старый еврей, которого я видел два дня назад перед древнееврейской афишей капитана, – показался мне на сей раз еще более сгорбленным, изможденным и жалким, чем накануне. Позвоночник его был согнут дугой, а трясущаяся голова, венчавшая эту хилую ветвь, то и дело падала на грудь, словно чересчур зрелый плод, и поднималась лишь при звоне монет или при упоминании какого-нибудь драгоценного металла. Впрочем, каким бы исхудалым ни было это подобие тела, оно, без сомнения, лишь с огромным трудом влезло в куцый камзол из некогда черной саржи, который обтягивал его, точь-в-точь как чехол обтягивает старый кривой зонтик, и со щедростью – пожалуй, излишней – опускался до самых колен лишь для того, чтобы скрыть убожество брезентовых штанов, которые со временем утратили большую часть прочного покрытия, служившего их хозяину добрых четверть века, так что тело теперь прикрывала только грубая основа. Ткань этого камзола, истертого до белизны от постоянного соприкосновения с лопатками владельца и продырявленного ровно в тех местах, где в нее вонзались его острые позвонки, походила с виду на те тканые ветры, о которых пишет Петроний, [122] ибо хрупкие тростинки, составлявшие его недолговечную плоть, казалось, готовы были распасться от легкого прикосновения первого же куста, от резвого дыхания первого же прохожего; вы приняли бы их за почти невидимую сеть, которую трудолюбивый паук раскинул на скверной подкладке, тщательно оберегаемой Ионафасом от встречи со щеткой, щетка же эта, если она вообще когда-либо существовала, была вещью невинной и нетронутой, ибо хозяин никогда ничего ею не чистил, из страха повредить платье.
121
Жандармы (англ.).
122
Петроний, Сатирикон, LV: «Зачем жене, одетой в ветры тканые,/ При всех быть голой в полотняном облачке?» (Петроний Арбитр. Сатирикон. М, 1990. С. 107; пер. под ред. Б.И. Ярхо).