Фигуры памяти
Шрифт:
Я боюсь уезжать из Москвы: если дракон покинет холм, сотворивший его, он растает. Москва – моё место силы, она сделала меня той, кто я есть.
И теперь нам придётся любить друг друга настоящими: с печатью бессонницы на лицах, вскипевшими реками вен, инеем в волосах.
«Самый тяжкий порок – это трусость» 2 , копоть в крови. Я ощутила её в своей в миг кружащейся осени, моей первой московской осени на Патриарших прудах. Шагнула по жухлой листве, и время споткнулось, встало, как вкопанное. А жизнь кончилась, не начавшись. Возникла из пустоты и мелькнула где-то задворками, как нарисованная на стене дверь – метафора «никогда».
2
здесь
– Чем ты там, в Москве, занимаешься? Тебе замуж пора, нам хочется внуков, – мамин далёкий голос по телефону.
– Я – в бреду. И бреду сквозь осени, увязая по самое сердце.
Москва – город сломанных копий. Рыцари на фасаде «Дома Актёра» в свете низкого солнца обретают крылья, как ангелы. Мне они показались после десяти лет столичной жизни. С высоты незаметно кивнули – и приняли без возврата. Ностальгию внушает Москва даже тем, кто родился здесь и не может уехать. Вавилон, где всякий получит то, что заслуживает, если ждать умеет безропотно. Центростремительный город-кольцо, символ вечного возвращения. В Москву всегда возвращаешься: старый Арбат лёг на ладонь изогнутой линией жизни. Петлять по Москве – ещё один способ борьбы со временем. Время бежит за мной по пятам и тоненькой щёточкой заметает следы. Многие улицы, дворики, площади… стёрты с городских и дорожных карт. Неизбывное состояние скорби: деревья рубят, дома сносят, города и лица меняются, чувства-мысли проходят.
– Ты хоть понимаешь, что ты последняя? Нет ни братьев, ни сестёр. Ты – последняя из рода Серовых.
Они все уже тени. Сквозь жернова времени проскочила одна – Анна, прапрабабка моя, но не подвиг тому причиной и не преступление. Расшиблась о дно в мелком водовороте человеческих страстей. Все мы, падая в пустоту, верим, что руки любимых поймают в полёте.
Петербург же меня уронил, и рана не зарастала, несмотря на московские мази и пластыри. Срубленное дерево умирает не сразу, пока хватает питания в стволе, зеленеют и распускаются новые листья. Одна часть его не знает, что другая давно мертва, и невольно жить продолжает – бесчувственно.
На московских бульварах вчера выставляли картины юных художников, мне полюбилась «Отчаяние»: в позе модели померещился мунковский «Крик» 3 .
Словом, цвета городов не смешивались, и для нас я придумала белый. Ослепительный и недоступный, как север.
Белым криком немела картина, заключённая в раму окна. В позе, сломленной ожиданием, Анна смотрела на ледяное Онежское озеро. Снег валил третьи сутки, равняя небо с землёй. Чуть свет соседи собирались откапывать дверь их крайней избы, а к сизым сумеркам опять заметало все тропки в деревне. Обещали: зима 1914-го будет лютой, и рубили сучья с дерев, и клеймили кору крестами 4 . Ветер бился в окно, скулил в трубе. Удары молота по наковальне, казалось, вгоняют в мёрзлую землю новый кладбищенский крест.
3
По одной из версий картина «Крик» Эдварда Мунка навеяна видом перуанской мумии, которую он мог видеть на всемирной выставке в Париже в 1889 году.
4
В Заонежье (Карелии, Скандинавии) существовала традиция вырезать (вытёсывать) кресты на коре деревьев и обрубать сучья – в память об умерших и как оберег от новых напастей.
«Анька-то, жена кузнеца, не переживёт эту зиму», – шептали соседи, когда, ещё осенью, не смогла открыть амбарный сундук. Бабы в деревне пекли ячменный хлеб и калитки, пряча счастье своё под тяжёлой железной кровлей 5 . Сундук был проверкой на стойкость. Взялась, потянула – крышка не дрогнула, только вздулись и налились иссохшие русла вен на запястьях.
А кузнец ей купил пианино, подержанное, осипшее на две белых клавиши. Анна смирилась с заменой их чёрными. Вальсы Штрауса закружились с метелью, зазвучали из невозможного прошлого постаревшими голосами дворцов Петербурга.
5
Карельское
Скрипнул снег под санями – и снова к окну. И снова – не он. Это по Онежской зимней дороге к кузнецу зачастили губернские гости. Во дворе на ветру простонала калитка, да в сенях от мороза половицы трещат. Он вернётся, приедет за ней? Равнина темнела к ночи, безмолвствуя. Купола деревянных церквей напомнили остовы кораблей. Беспредельность ледяной пустыни по смыслу равна безысходности.
Ночью же, отогревшись во сне, в животе шевельнулась зверушка. Не она бы, и Анна не ворочалась на печи с боку на бок – на краю земли, как изгнанница севера, ссыльная в Заонежье. В Петербурге её бы давно уж простили. Но зверушка толкалась, скреблась изнутри.
«Мы с тобой должны выжить. Мы остались одни», – прошептала ей Анна.
Одиночество – это пустая страница. Белый лист. Обесцвеченный город. Я заселяю безлюдье переменным количеством знаков в секунду. А секунда всегда вторая 6 , случается после. Чего?
В год, когда мы полюбили друг друга, голуби садились на провода и раскачивались на них, как на качелях, подвешенных в пространствах между домами. Пространства сияли прозрачностью, ясный воздух звенел: зима выдалась скупой на снега. В моих снах напротив мела метель. Мы ехали по заснеженной бескрайней равнине, ты был за рулём, хотя в жизни ты не водитель. Дорога длилась и длилась. Снег падал и падал, заглушая все прочие звуки. Ты обещал найти для нас дом: деревянный, с колодцем и печкой. Но я чувствовала, что хозяйка избы не захочет нас приютить.
6
лат. secunda (вторая)
Нашей реальностью стало безвременье: привокзальные площади, залы ожидания в аэропортах, скамейки заброшенных парков. Твоё сердце пронзила стрела Невского проспекта, моё окольцевали бульвары Москвы. Порождения своих городов, мы застыли, как атлант и кариатида, подпирая их своды, не в силах сдвинуться с места. Расстояния нас связали, необъятность пустых страниц, осознав это, мы друг друга больше не провожали.
Мы умеем любить, но так и не научились быть рядом. Принадлежим миру невидимого, неосязаемого, неуловимого. Наши чувства и мысли, как тени, прячутся в тёмных комнатах над театром дел повседневных: от софитов они ослепнут. Лица скрыты под маской, истинные мы – замкнуты и непостижимы. Не напиши я эти страницы – и вокруг зияла бы пустота.
«Пустота не только начало начал, но и отсутствие. У тебя абстиненция. Начни писать, всё наладится», – сказал ты на прощание. Мои строки – спасение от экзистенциальной свободы: в жизни финал открыт, а литературный сюжет фаталистичен и заранее обречён на присутствие. Я пишу роман до востребования, он – залог, обещание завтра: человек без будущего – безнадёжен.
Ты же мне больше не снишься. Снится диктант, и во сне не успеваю его дописать. Диктуют свыше, но нерадивая студентка в наш компьютерный век разучилась писать от руки. Покрываю страницы записной книжки закорючками «второй степени свежести». Состояние дежавю: каждый московский день воспринимается как абстрактный образ любого дня не внутри истории, а вне времени. Слова тают в розоватой утренней дымке, выгорают на солнце, и мне никак не поймать, не вернуть их себе.
В молчаливые дни межкнижия, междустрочия брожу по Москве кругами и пишу роман в голове, потом падаю от усталости на красные кожаные сиденья в кафе и старательно обвожу пустоту символами и знаками. Солнечные улицы льются в ладони, на страницы записной книжки, отражаются в бокале бордо.
Старый Арбат пестрит объявлениями: «Куплю библиотеку». Книга – ключ к мирозданию, мироздание – лабиринт, поэтому существуют миллионы ключей. А философы – всего-навсего бережливые собиратели чужой мудрости, той, что рядом, вокруг, под руками-ногами. Как Платон собирал Сократа, а Левий Матвей – Христа.