Философский камень. Книга 2
Шрифт:
— Чего же мы здесь на холоде топчемся! — воскликнул он. — Пошли, товарищи, посидим где-нибудь вместе. Айда в ресторан! Есть здесь поблизости? Полагалось бы, Тимка, на радостях, за твой счет всех угостить, но я расходы полностью беру на себя. Потому что я виноват перед тобой. Прости! Сам не знаю, какую чепуху городил на суде. И перед Людмилой Андреевной за грубые слова о ней извиняюсь, публично.
Трудно было тогда удержаться, не ударить его. Сделал это Анталов. Умно и жестоко. Не рукоприкладством. Словами.
— Вы слишком дешево цените свои показания на суде, Владимир
Сворень сник. А все же попробовал выйти из неприглядного положения.
— От простоты души своей только, товарищ начальник школы. Если что и говорил, так от простой души, Добра желал Тимке. Не во зло ему. Зачем же над этим смеяться?
Епифанцев Герасим Петрович подходил, душевно жал руку. Чтобы не обидеть других, поторапливал с осторожностью:
— Может, поехать к нам? Степанида, ожидаючи, извелась совсем. Милости прошу всех ко мне. Тимофей, что же ты? Приглашай!
А Тимофей не мог: этого сделать. Не мог приглашать к Епифанцевым в дом и тем более еще куда-нибудь. Не такое это событие, чтобы отмечать его за торжественным столом. Не праздник — самые обычные будни. Это не выигрыш, не таежный охотничий фарт, а проверка жизнью души своей. И товарищей своих — тоже. Проба на честность и правду.
— Надо нам, конечно, сейчас по домам своим разойтись, — сказал Гуськов. — В тишине и тебе, Тимофей, обо всем подумать. Ночь эта будет для тебя не простая. Много загадок она задаст. С чего, например, завтрашний день начинать? Ты ведь юридически снова курсант Лефортовской школы. И в петлицы обязан снова кубари свои ввинтить и ремнем подпоясаться, к товарищу Анталову за указаниями явиться.
— Правильно, комбат Гуськов, — подтвердил Анталов.
А больше других тогда, пожалуй, растрогала Анна Губанова. Еще на суде она поразила всех резкостью суждений о самой себе, строгой прямотой оценок. Не по вызову, по собственной воле явилась, готова была, на себя беду накликать — хорошо, что трибунал не принял по ее заявлению Частного Определения. И когда суд удалился на совещание, сидела рядом с Людмилой, будто ее Алехе Губанову тоже в тот час готовился приговор. Не ушла и потом. Вперед не лезла, ожидала, слушала, пока говорили другие, и руку пожимали ему. Но все же время выбрала.
— Ну, давай знакомиться, Бурмакин, — сказала. — Если ты теперь не побрезгуешь. Всю неправду свою перед тобой и перед Людмилой я выложила начисто. Совесть меня больше грызть не станет. Дальше сам решай. Хочешь, можем никогда не встретиться, а захочешь — могу привести и Алеху своего показать. Будем дружить.
И не успел он ответить Губановой добрым словом, кинулась к ней Людмила.
— Нюра! Приходи всегда как к своим.
Последний пригородный поезд они в ту ночь упустили. Шли по тихой, спящей, словно бы новой, неузнаваемой Москве. Шли медленно,
Иногда останавливались, взглядывали друг другу в глаза, называли по имени: «Тима!», «Люда!» И, улучив момент, когда близко не было встречных, коротко, бережно целовались. Незаметно как очутились на набережной Москвы-реки у Крымского моста.
Этот мост крепко врезался в память. Но не таким, каким едва ли не каждый день видел его Тимофей. Мост запомнился необыкновенно высоким, загадочно уходящим в черное небо, словно прикованным к нему грузно провисшими цепями, — мост из давнего сновидения. В том сне, ничем не отличавшемся от реальной действительности, они с комиссаром Васениным решали многое. Говорили о Людмиле. И разговор был, как наказ старшего брата: «Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству. Ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно».
Он никогда не рассказывал Людмиле об этом удивительном сне, хотя и помнил его во всех подробностях. Не было случая. Теперь, при взгляде снизу вверх на мост давний сон всплыл с такой яркостью, словно бы еще продолжался. И совсем как в тот раз, они повернули по темной, глухой набережной в сторону Кремля. Только не было Алексея Платоновича, а рядом шла Людмила. Научил ли он ее мужеству, как требовал этого Васенин? В чем оно, мужество? И какая мера ему? Одна и та же для каждого? Или каждому человеку, положена собственная мера?
Анна Губанова не пощадила гордости своей, на народе осудила открыто, в чем посчитала себя неправой. Вряд ли ей было это легко. А набралась мужества. Под злые кулацкие посулы жестокой расправы собирала бедняцкую молодежь, сколачивала первую комсомольскую ячейку. Не боялась. Знала, что не раз, может быть, на нее глядело по ночам из-за угла черное око винтовочного обреза. Но делала свое дело, потому что надо было делать. Это — мужество. Случись, и сама винтовку в руки возьмет, пойдет, не согнувшись в атаку под пулями. Характер.
Хватит ли на такое сил у Людмилы? И если не хватит, что же, значит, и нет в ней вовсе твердости, мужества? Осока-трава, что свисает с берега в воду?
А выдержать постылую жизнь у Голощековых, когда все кругом отвернулись от тебя и унижают, и злословят, и дразнят — это как назвать? А не поддаться на льстивый зазыв осатаневшего Курганова, устоять, оттолкнуть его разве это не мужество? Сесть холодной ночью в товарный поезд, ничего при себе не имея, и наугад поехать в Москву, словно из-под стражи сбежать, — каждая ли на такое решится?
Есть ведь на войне мужество и обороны, а не только наступления, Так ли прав Алексей Платонович, желая видеть Людмилу непременно лишь в наступлении? Этим единственно и проверяя человека?
Шли и шли по набережной. Уже обозначились шпили кремлевских башен. Он рассказывал Людмиле тот свой давний сон. Прежде чем закончить рассказ словами Васенина, он спросил тогда:
— Люда, если ты во что-то светлое, высокое, благородное поверила и надо тебе эту веру свою отстоять перед самыми жестокими врагами — что ты сделала бы?