Философский камень
Шрифт:
8
Лепил густой и мягкий февральский снежок. Морозец держался как раз такой, что даже открытым ушам не было холодно, а в то же время стоило только махнуть рукой — и снег, легкий, пушистый, весь до единой звездочки сразу слетал с шинели.
Из витрин меховых магазинов на Сретенке зазывно выглядывали шикарно наряженные манекены с восковыми лицами. В окнах булочных красовались тугие вязки желтоватых баранок, высокие пирамидки сдобных сухариков, замысловатые сооружения из глазированных кренделей. В окнах других магазинов были выставлены розовые окорока, подернувшиеся белым солевым налетом сухие, копченые колбасы, налитые золотым
Тимофей шагал неторопливо, радуясь морозцу и снежку. На роскошные, хвастливые витрины магазинов он не обращал внимания, привык к ним так, как привык и к московским площадям, улицам, словно бы во сто крат большим, чем во всех ранее виденных городах. Москва — главный город, столица, и все в ней быть должно самым добротным и красивым. Иначе какая же это будет столица! Он привык к ее богатству, изобилию и оправдывал его, хотя знал, что вся страна живет очень трудно, и бедно, и голодно, что и здесь не может ни сам он, ни шагающий с ним рядом Гуськов, ни тысячи и тысячи других москвичей войти в переполненные товарами магазины и нагрузиться покупками — «эй, заходи, бери сколько хочешь!». Да ему и Гуськову все это было, собственно, и ни к чему, им хватало красноармейского пайка, казенное выдавалось и обмундирование. В меру своих трудовых заработков жили и все другие москвичи, балуя себя щедротами нэпа лишь по праздникам. А между тем торговля в магазинах даже самыми дорогими товарами всегда шла бойко и прилавки не пустовали. Всегда толпились возле них покупатели, главным образом, женщины, для которых деньги были словно бы вовсе пустыми, незначащими бумажками — с такой беспечной легкостью они распоряжались ими. Мелькала иногда мысль: «Откуда эти люди? Кто они? Откуда берутся у них толстые пачки денег?»
Снежок лепил все гуще. И это было очень хорошо, было так приятно, слоёно в родной кирейской тайге. Тимофей шел и весело щурил глаза. Гуськов, какой-то весь затуманенный, молча вышагивал рядом с ним.
Среди курсантов у Тимофея постепенно образовался круг хороших друзей. Но все же таких друзей, чтобы делиться с ними самым-самым сокровенным, было у него маловато. И это зависело, пожалуй, даже не от них — Тимофей презирал болтливость. Особенно такую болтливость, когда что-то очень личное и потаенно-дорогое вдруг превращалось в повод для дешевого зубоскальства.
А позубоскалить ребятам нравилось, и больше всего насчет каких-либо неясных любовных историй, нравилось этим похвастаться, пустить пыль в глаза. И вот начинались причудливые рассказы с таким размахом фантазии, а главное подсоленной фантазии, что сами сочинители потом диву давались, как такое можно придумать. Тимофея это раздражало. Слово «любовь» было самым чистым, светлым, и опошлять это слово всяческой болтовней он не хотел, не мог. Его спрашивали: «Тимка, ну а ты почему же нам ничего не соврешь?» Он сухо отнекивался: «А мне нечего».
О Людмиле Рещиковой в подробностях знал только Сворень и еще Никифор Гуськов, присланный в военную школу с Нижнего Поволжья. Никифор по складу своего характера очень подходил Тимофею.
Получая увольнительную «в город», Тимофей старался пойти если вдвоем, так именно с Гуськовым, ни с кем другим.
Много времени миновало после резкой ссоры со Своренем на Почтамте, а прежняя дружба так и не наладилась. Но Гуськову на это Тимофей никогда не жаловался. Дружба, как и любовь, не предмет для разговора вдвоем о третьем. Без прямой необходимости тем более.
Названивая гонгом, из метельной сетки вынырнул трамвай, медленно прокатился мимо, и снежок тут же прикрыл оголившиеся было рельсы.
— Слушай, Тимофей, — сказал Гуськов и ткнул пальцем в сторону одной из магазинных витрин, откуда им ласково улыбались восковые манекены. —
— Да, красивые, — бездумно согласился Тимофей.
— И шубы на них дорогие. В таких шубах и живые бабы по Москве ходят. Мно-ого!
— Попадаются, — с прежним равнодушием согласился Тимофей.
Все правильно. Так и должно быть. В Москве все самое дорогое, большое, красивое. А разве вот он и Гуськов тоже не ходят здесь в таких сапогах и в таких шинелях, что на Дальнем Востоке, может быть, только командиру роты выдали бы. Столица!
— Не говорю про нэпманов и прожженных спекулянтов. Есть бабы — на службу ездят в шубах таких, — мрачно сказал Гуськов, все думая о чем-то своем. — Пару добрых лошадей мужику надо продать, чтобы завести бабе своей такую шубу. А посчитать, сколько стоит у такой вот роскошной тетки еще и все ее домашнее барахло…
Тимофей искоса поглядел на Гуськова. Странный какой-то ведет он разговор, и не так себе, а очень серьезно. Гуськов всегда отличался серьезностью и отточенностью ответов на политзанятиях. Сын рабочего с соляных промыслов, добровольцем вступил в Красную Армию, гнал Врангеля до самого края родной земли, одним словом — пролетарская кость. Никогда не бывало, чтобы ему что-нибудь в жизни представилось непонятным. Спокойный, рассудительный, он умел все объяснить. Этим и нравился он Тимофею. Вот примерный будущий комиссар! Из такого второй Васенин получится. А может, даже армией станет командовать.
— Ты к чему все это? — спросил Тимофей.
— Да так, — неохотно отозвался Гуськов. — Злой нарыв образовался на языке у меня. Даже глубже где-то. В мозгу. В душе.
— А с чего?
— Ну, «с чего», «с чего»! Тебе хорошо. У тебя родных в деревне нет.
— Никого, — подтвердил Тимофей. А самому почему-то вспомнилась Людмила. — Вести получил плохие?
— Нет, вообще-то хорошие. Если со стороны смотреть. А у меня внутри все наперекос пошло. Ночь думал и сейчас думаю. Спросят по текущей политике ответить не знаю как. Что брови дугами выгнул? Честно говорю, не ломаюсь. Все удивляешься? Слушай! Мой батька этаким вот пацаном из дому, из деревни, на соляные промыслы ушел. Все одно что на каторгу. Так считали. А он радость себе там нашел. В труде, в товарищах. Крепко просоленный стал. В смысле понимания жизни, понимания места рабочего класса в революционной борьбе. Ну, а брат его старший, то есть дядя мой, Антон, остался крестьянствовать…
— Биографию твою знаю, — сказал Тимофей.
— Спросил — слушай. У батьки, и меня считая, в семье шесть человек. У дяди Антона восьмеро. Все работают. Мелочь, ребятня, понятно, что полегче делают, а тоже на поле. Ну, хозяйство действительно хорошее, крепкое. Горбом своим, заботами вытянул его дядя Антон. И радовались все мы друг на друга. Вот, дескать, помаленьку, помаленьку, а вышли в люди. Нестыдная у каждого жизнь. Батька из моря выгреб гору целую соли. Бастовал, прокламации разбрасывал и в тюрьме за это не один раз сидел. Ну и я, сам знаешь, повоевал за революцию. И порубанный и пострелянный. Дядя Антон честно революцию хлебом кормил. Он не жадный — в годы голодные зерно не таил, не припрятывал и не сбывал из-под полы втридорога. Когда пухли люди с голоду в Поволжье, а у самого оставалось пшенички только засеять поле и не знал, как до нового урожая дотянуть, — оторвал от себя, от семьи — пятнадцать пудов! свез бесплатно Помголу, то есть пожертвовал. И осталась семья до осени только на картошке. А получилось теперь, передали мне… — Гуськов помолчал, переводя дыхание и тяжело сдвигая брови. — Получилось так. Дядя Антон объявлен «твердозаданцем». Стало быть, есть, нету хлеба у тебя, а твердое задание — выполняй, до единого зернышка сдавай в заготовки. Не хватит в амбаре — покупай. Выходит, в покрытие задания по хлебу весь он скот свой должен сдать. И разорено у него будет хозяйство начисто, никогда ему теперь уже не подняться.