Философский камень
Шрифт:
— Последите, чтобы бедному ребенку меняли пластырь пять дней подряд, — озабоченно напомнил Зенон.
— А разве вы сами не вернетесь во дворец? — с удивлением спросил шарлатан.
— О нет! Неужто вы не видите, что она и пальцем не шевельнет, чтобы избавить меня от опасности, которой мне грозят мои труды? Меня вовсе не прельщает честь быть схваченным в свите короля.
— Peccato![15] — воскликнул итальянец. — Ваша прямота понравилась королеве.
И вдруг, остановившись посреди толпы, он взял своего спутника под локоть и, понизив голос, спросил:
—Е guesti veleni? Sara vero che ne abbia tanto e quanto?[16]
— Пожалуй, я поверю, что молва справедливо обвиняет вас, будто вы спроваживаете на тот свет врагов королевы.
— Молва преувеличивает, — отшутился Руджери. — Но почему бы ее величеству не иметь в своем арсенале ядов наряду с аркебузами и пищалями? Не забудьте, она вдова и чужестранка во Франции, лютеране честят ее Иезавелью, католики — Иродиадой, а у нее на руках пятеро малолетних детей.
— Да хранит ее Бог, — отозвался безбожник. — Но если я и прибегну когда-нибудь к яду, то только для собственной надобности, а не ради королевы.
Он,
Ему не составило труда собрать свою одежду и медицинские инструменты — остальной свой скарб он предусмотрительно спрятал на чердаке постоялого двора в Санлисе. Руджери храпел в комнате наверху в объятиях какой-то девицы. Зенон сунул ему под дверь записку, в которой сообщал, что едет в Прованс. На самом деле он решил возвратиться в Брюгге и там затеряться.
В тесной прихожей на стене висела привезенная из Италии диковинка — флорентийское зеркало в черепаховой раме, составленное из двух десятков маленьких выпуклых зеркал, похожих на шестиугольные ячейки пчелиных сот и обрамленных каждое, в свою очередь, узкой оправой, бывшей когда-то панцирем живого существа. В сером свете парижского утра Зенон посмотрелся в зеркало. И увидел два десятка сплюснутых и уменьшенных по законам оптики изображений человека в меховой шапке, с болезненно-желтым цветом лица и блестящими глазами, которые и сами были зеркалом. Этот беглец, замкнутый в своем мирке и отделенный от себе подобных, которые тоже готовились к бегству в параллельных мирках, напомнил ему гипотезу грека Демокрита, и он представил себе бесчисленное множество одинаковых миров, где живет и умирает целая вереница пленников-философов. Эта фантастическая мысль вызвала у него горькую улыбку. Двадцать маленьких зеркальных отражений также улыбнулись, каждое — самому себе. Потом все они отвернулись в сторону и зашагали к двери.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ОСЕДЛАЯ ЖИЗНЬ
Obscumm per obscurius Ignotum per ignotius.
( Ex principiis alchimiae )[17]
ВОЗВРАЩЕНИЕ В БРЮГГЕ
В Санлисе ему предложил место в своем экипаже приор францисканского монастыря миноритов в Брюгге, который возвращался домой из Парижа, где присутствовал на собрании орденского капитула. Приор этот оказался человеком более образованным, нежели можно было предположить по его сутане, полным интереса к людям и к окружающему миру и не лишенным к тому же известного житейского опыта; путешественники вели между собой непринужденный разговор, пока лошади, борясь с пронзительным ветром, плелись по пикардийским равнинам. Зенон утаил от попутчика только свое настоящее имя и то, что книга его подверглась гонениям; впрочем, приор был настолько проницателен, что, быть может, догадывался в отношении доктора Себастьяна Теуса о большем, чем полагал учтивым выказать. При проезде через Турне их задержала наводнившая улицы толпа; в ответ на расспросы им объяснили, что жители спешат на главную площадь города, чтобы увидеть, как будут вешать уличенного в кальвинизме портного по имени Адриан. Жена его также оказалась виновной, но, поскольку особе женского пола непристойно болтаться в воздухе, задевая юбками головы прохожих, постановили, согласно обычаю, заживо зарыть ее в землю. Зверская эта бессмыслица ужаснула Зенона, который, впрочем, затаил свои чувства под маской бесстрастия, ибо взял себе за правило никогда не высказывать мнения о том, что касается распрей между требником и Библией. Приор, изъявив должное отвращение к ереси, счел, однако, казнь чересчур жестокой, и это осторожное замечание вызвало в душе Зенона прилив едва ли не восторженной симпатии к его спутнику, как бывает всегда, когда крупицу терпимости обнаруживает человек, от которого по его положению или званию трудно этого ждать.
Карета снова покатила по равнине, приор заговорил о другом, а Зенону все еще казалось, что он сам задыхается под грузом засыпавшей его земли. И вдруг он сообразил, что прошло уже четверть часа и женщина, страданиями которой он терзался, сама их больше не испытывает.
Теперь они ехали вдоль решеток и балюстрад почти совсем заброшенного поместья Дранутр; приор упомянул между прочим имя Филибера Лигра, который, по его словам, заправляет всеми делами в Брюсселе в Совете новой регентши, или наместницы, Нидерландов. Богачи Лигры давно уже покинули Брюгге; Филибер и его жена почти безвыездно живут в своем имении Прадел в Брабанте, где им удобнее лакейничать при чужеземных господах. Зенон отметил про себя это презрение патриота к испанцам и их прихвостням. Немного погодя путешественников остановили стражники-валлонцы в железных касках и кожаных штанах, грубо потребовавшие у них пропуск. Приор с ледяным презрением протянул им бумаги. Было совершенно очевидно — что-то переменилось во Фландрии. Наконец на Главной площади Брюгге спутники расстались, обменявшись
Он предупредил о своем приезде Яна Мейерса, своего давнего учителя и собрата, который неоднократно предлагал ему приют в просторном доме на улице Вье-Ке-о-Буа. На пороге гостя встретила служанка с фонарем в руке; в дверях Зенон невольно прижал боком эту угрюмую женщину, которая и не подумала посторониться, чтобы его пропустить.
Ян Мейерс сидел в кресле, вытянув подагрические ноги поближе к огню. Хозяин дома и приезжий оба вовремя подавили возглас удивления: сухощавый Ян Мейерс стал пухлым маленьким старичком, живые глаза и лукавая усмешка которого потерялись в складках розовой плоти, блестящий Зенон превратился в сурового мужчину, заросшего седой щетиной. Сорок лет практики позволили врачу из Брюгге скопить капиталец, чтобы жить ни в чем не нуждаясь; кормили и поили в его доме обильно — пожалуй, даже слишком обильно для человека, больного подагрой. Служанка Катарина, с которой Ян некогда заигрывал, была женщина недалекая, но усердная и преданная, лишнего не болтала и не пригревала на кухне любовников, охочих до лакомых кусков и старого вина. За столом Ян Мейерс отпустил две—три излюбленные свои шуточки насчет духовенства и церковных догм. Зенон вспомнил, что когда-то находил их забавными, сейчас они показались ему довольно плоскими; и однако, вспомнив о судьбе портного Адриана в Турне, Доле — в Лионе и Сервета — в Женеве, он подумал, что во времена, когда вера доводит людей до исступления, грубоватый скептицизм славного старика имеет свои достоинства; что касается его самого, он зашел гораздо дальше по пути всеотрицания, надеясь узнать, нельзя ли утвердить что-нибудь наново, и по пути всеразрушения, надеясь потом все воздвигнуть на новом основании или на иной лад, и теперь уже не был склонен к этим легковесным насмешкам. В Яне Мейерсе предрассудки причудливо уживались со скептицизмом хирурга-цирюльника. Он похвалялся своим пристрастием к алхимии, хотя эти его занятия были просто детской игрой; Зенон с великим трудом уклонился от разговора о том, что являют собой неизреченная триада и лунный Меркурий, они показались ему слишком утомительными для первого вечера после приезда. Старик Ян жадно интересовался всеми новинками медицины, однако сам из осторожности лечил старинными методами; он надеялся, что Зенон предложит ему какое-нибудь средство от подагры. Ну а насчет крамольных писаний своего гостя старик полагал, что, даже если и откроется, кто такой на самом деле доктор Себастьян Теус, шум, поднятый вокруг его сочинений, вряд ли повредит их автору в Брюгге. В этом городе, поглощенном мелкими сварами и страдающем от намытого в его порт песка, точно больной — от каменной болезни, ни один человек не потрудился даже заглянуть в его книги.
Зенон вытянулся на постели, которую ему постелили в комнате наверху. Октябрьская ночь была холодной. Вошла Катарина с кирпичом, разогретым в очаге и завернутым в шерстяной лоскут. Опустившись на колени возле кровати, она засунула обжигающий сверток под одеяло, коснулась ладонями ступней гостя, потом щиколоток, стала медленно растирать их и вдруг, не сказав ни слова, осыпала его обнаженное тело жадными ласками. При свете поставленного на сундук огарка лицо этой женщины, лишенной возраста, мало отличалось от лица золотошвейки, которая почти сорок лет назад обучала его науке любви. Он не помешал ей грузно плюхнуться рядом с собою. Эта громадина была подобна пиву и хлебу —свою долю того и другого берешь равнодушно, без отвращения и без восторга. Когда он проснулся, Катарина уже хлопотала внизу по хозяйству.
Весь день она не поднимала на него глаз, только щедро накладывала ему на тарелку с какой-то грубоватой заботливостью. Ночью он запер дверь на ключ и слышал, как удалились тяжелые шаги служанки, пытавшейся бесшумно повернуть ручку. На другой день она вела себя с ним так же, как накануне; казалось, она раз и навсегда причислила его к предметам, населявшим ее жизнь, — вроде мебели и утвари в доме врача. Однако неделю спустя Зенон по оплошности забыл запереть дверь — она вошла с дурацкой улыбкой, высоко задрав юбки и выставляя напоказ свои могучие прелести. Гротескность искушения пробудила его чувственность. Никогда еще он не испытывал столь грубого воздействия плоти, не зависящего от личности ее обладательницы, от ее лица, очертаний тела и даже от его собственных эротических вкусов. Женщина, прерывисто дышавшая на его подушке, была Лемуром, Ламией, кошмарным чудищем в женском обличье, подобным тем, что украшают карнизы соборов, казалось, она едва ли способна говорить человечьим языком. И вдруг в самый разгар наслаждения с этих толстых губ, подобно пузырькам слюны, потоком полились непристойности, которых он не слышал и сам не произносил по-фламандски со школьных времен; он закрыл ей рот ладонью. Наутро отвращение взяло верх, он злился на себя, что связался с этой бабой ,как, бывает, злишься, что согласился переночевать в трактире на постели сомнительной чистоты. С той поры он уже не забывал запереться на мочь.
Вначале он предполагал, что побудет у Яна Мейерса недолго, пока не уляжется буря, вызванная запретом и сожжением его книги. Но порой ему начинало казаться, что он останется в Брюгге до конца своих дней — то ли этот город обернулся ловушкой, подстерегавшей его в конце странствий, то ли какая-то непонятная леность мешала ему уехать. Немощный Ян Мейерс передал ему нескольких пациентов, которых еще продолжал пользовать; эта скудная клиентура не способна была возбудить зависть городских врачей, как это случилось в Базеле, где Зенон переполнил чашу терпения своих озлобленных собратьев, начав читать лекции об искусстве врачевания избранному кружку студентов. На сей раз отношения Зенона с коллегами сводились к редким встречам на консилиумах, во время которых сьер Теус всегда почтительно склонялся перед мнением тех, кто был старше годами или пользовался большей известностью, да к разговорам о погоде или о каких-нибудь ничтожных местных происшествиях. Беседы с больными, естественно, вертелись вокруг самих больных.