Фосфор
Шрифт:
"Москва. 5 мая. Твое письмо терпеливо прождало меня с марта. Подумать только. Ума не приложу, ты, наверное, в Крыму? К телефону никто не подходит. А мама? Навеки поселилась в миске бесплатного супа? Боюсь, что мое письмо тебя не застанет. Хотя, какой к черту сейчас Крым! И все-таки уверен, рукопись книги осталась где-то в Ленинграде. Ох, ты представить не можешь, как она мне нужна! Пойми, я тут рассказал одним итальянцам - Джезуальдо ведь ихний!
– про все его заморочки, и они вроде как стали чесаться, вроде, готовы двинуть колеса, хотя, знаешь, я по привычке, наверное, присочинил многое сам, но даже не в этом дело, он мне нужен как не знаю кто!
– даже не он, а его этот проклятый роман. Ты не представляешь - Гринуэй или Зельдович те бы скисли на года два. Ну, и ему бы, конечно, отломилось. Сам Бог велел! Но мне нужна книга. То есть, он уехал в надежде, что либо ты, к примеру (не волнуйся, я просто пытаюсь предположить ход его мысли), либо кто еще (вокруг него вечно крутились какие-то "писатели") отправит ее вслед, и там он ее уж как пить дать опубликует. Как видишь, что-то все-таки случилось, то есть, ничего не произошло... Потом он пропал, как в воду канул. В том письме я тебе говорил, кажется, что весной нашел его... Да, но только я не сказал тебе, каким я его нашел. Все - сплошная случайность. Меня привел к нему знакомый скрипач, который, благодаря своему сносному английскому (дитя застоя), устроился в Бруклинский собес, - крутится с эмигрантами и черными, пособия и прочее. Впрочем, это другая история. Дело, конечно, совсем не в том, как я "имя выронил", а скрипач-чиновник отозвался. Как бы то ни было, вечером мы со всеми нужными пакетами аж с Астор Плаза добрались к нему на Брайтон, - его дом находится у океана. Свежо!.. Но незачем все это описывать, ты и сама там бывала. Впустила нас какая-то толстуха из Кишинева. Да, они уже освоили, что такое настоящий замок... полицейский. Сели на кухне. Выпили по стакану. Скрипач выложил пиццу. С луком! Ненавижу. Потом во рту, как фольгу жевал. Месяц
Конечно, потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит, воспоминания, гениталии, записная книжка, зимний день, сны сада, фотографии. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова разлитой когда-то ртути, плавающие в водах сновидения амальгамой, подоплекой, затаенным отражением per se. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. И таким образом то, что сейчас всего более недоумевает уже даже по поводу собственно самой существенности своего недоумения, то, что по привычке и в силу целой сети договоренностей с другими, называется моим "Я", с тем чтобы обрести дистанцию, и от имени которого я продолжаю вести речь - оно имеет, вероятно, все основания полагать, что родился я сейчас, здесь, в данный миг, и что все происшедшее со мной и предусмотрительно развернутое как бы во времени, есть явление не ложной памяти, но чужой, той, которая меня вожделеет, как некий пример, и которой, при всем том, у меня нет никаких оснований не доверять - но с другой стороны правомерен вопрос, какое различие в том, что я родился 3 февраля в дождливом Провансе, а не 44 сентября в лессовых горах Китая? Раздраженность тона ранее принималась собеседующими как искренность (откровение крика, не столько физиологического, сколько риторического, жеста, особого пафоса) в отстаивании "позиций" или критике идеологии. 60-е и 70-е, насколько помнится, были преисполнены этой раздраженностью, обращавшейся к священным письменам с такой же верой, как позже к Витгенштейну, Фуко, Бахтину... Но дело в том, что и трактат Ту Шуня о созерцании дхарм и размышление Деррида о Малларме и прочее являются по сути иллюстрациями друг к другу. Проблема искренности исподволь перетекала в сопредельные проблемы истинности едва ли не с эсхатологической маниакальностью. Как ни странно, прилежно стирающая какие бы то ни было предпосылки "индивидуальности". Что в свой черед увлекало почти всех без исключения в область сомнительных аллегорий и не всегда правомочных аналогий: мир снова читался как Книга, в которой каждый знак имел свое сокровенное, таинственное, подвластное лишь интерпретации посвященных, значение. Никогда этика не была столь притягательна для умов. Для чего, однако, требовалась известная лингвистическая определенность в отношении процессов, ускользавших или не подпадавших под власть удобных представляющих моделей. Удивительно, как много кричали7 в ту пору, заметил он. Читая беллетристику (прогрессивную), написанные тогда или о той поре вещи, легко можно в том убедиться - зачастую прямая речь завершалась ремаркой: "закричали - он/она". И действительно, кричали много; по-разному, хотя, скорее всего, поводом служило опять-таки раздражение и какое-то трудно постижимое нетерпение. Чем ближе Тарпейская скала, чем ближе к личному отсутствию - отсутствие общее, общественное, мораль, тем громче звучат голоса. И это понятно, сказал он, преимущественно именно этому обстоятельству обязана московская словесность, казалась бы, совершенно другого толка, но "кричащая" с таким же странным сладострастием (и поныне) даже в попытках описания собственного крика. Дело не в боли. Иное.
Меж тем, невзирая на кажущееся разнообразие манер, стилей кричали както гладко-монотонно. Порой, казалось, человек кричит и вот-вот изойдет, его вот-вот не станет, а присмотреться - видишь, что он погружен в тончайшую неземную грезу. Возможно, при определенных обстоятельствах крик кажется единственным способом "ускорения времени", но тогда, опять-таки, является, наверное, и проявлением раздраженности его"медлительностью". Я слушал, курил, мы двигались в сторону сада Академии художеств. Там было туманно, вечер серел явственней. Падали желуди. "Как же ты не понимаешь!" - закричал он. ____________________ 7 По желанию слово может быть замещено "шептали". Нет, не понимаю.
И не понимал. Кому бы я ни писал, я всегда нахожу возможность (привычка) сказать несколько слов об идиоте, который упоительно кричит в соседнем доме, иногда срываясь чуть ли не на вершины каких-то очевидных оперных рулад. Кричит он обычно накануне перемены погоды. Соль разъедала обувь. Может быть, в преддверии магнитных ураганов. Мы создаем то, что в перспективе должно создать нас. Перемены ролей в неукоснительном сослагательном, управляющем повествованием. Прошедшее время в итоге становится декоративным, оно есть как бы настоящее повествования. Мы упустили время. Меня выпустило, наконец, из своей власти "зрение". Я также упоминаю и о мальчике (ничто не мешает мне предполагать, что это не мальчик, а девочка), играющем на скрипке. Многие теперь в письмах спрашивают об успехах того и другого, как бы напоминают мне, что, вероятно, в своей поспешности я забываю о них написать, о них, к которым уже привыкли, которые стали составными текста, речи, моей реальности, образующейся там и возвращающейся ко мне объектом одновременно обязанным существованием мне и воображению другого. И впрямь, подчас я о них забываю. Не кричат, не играют на скрипке - и забыл. Мне нравятся ранние групповые портреты Хокни. Полная разбалансированность жестов-интенций и "фальшивая" дискурсивная логика в поэзии Э. Дождь выравнивает среду опосредования, расправляя звучание электрички. Электричества или Электры. Лучеобразная лень. Коричнево-фиолетовое собрание сочинений И. Бунина на полках кафедры славистики. После разговора с Хьюзом Лин говорит, что когда мы с ним перешли на русский, наши лица страшно изменились. Точно так же был изумлен я на Бруковском Вишневом саде в Нью Йорке, когда с первой секунды, с первой реплики актеры стали театрально кричать, что вмиг подвинуло меня на предположение какого-то иного, "бруковского" хода в игре, и что через несколько минут, когда я пришел в себя, рассеялось, оказавшись обыкновенной, даже несколько приниженной, эмоциональностью английского языка. Шарлотта ела огненные шары. По мнению Синявского, "провинциальность" Гоголя, его неумение пользоваться-использовать свой язык (в привычном деле рассказывания историй!) в той мере, как использовали его жившие тогда в столице, и было импульсом его лингвистического личного опыта. Кажется, так. Вероятно так. В самом деле, и языковая анормальность, бесконечное отклонение от узуса - есть Гоголь, его нескончаемое радение о памяти и постоянное забывание всего, наращивание забывания, разрушающего цензуру установления, инструкции, дня. Но - можно провести другую аналогию. Например, с индейцами племени Хопи. Безусловно, это частное наблюдение. Но, возвращаясь, к предыдущему, к временам крика..., к временам "искренности", "откровенности". Нетрудно связать немногие внутренние побуждения, мотивы, действительные и по сию пору (к слову, здесь уместно Лиотаровское meta-recite)
Подозреваю, что порядок таков. Потсдам. Росто-на-Дону. Винница. Ленинград. Сквозь них, как сквозь сито, просеиваются бесчисленные города и населенные пункты. Втайне наслаждаясь безнаказанной гибкостью их именований. Доведенное до предела смысла, к черте мгновенной возвратясь бестенным и прямым, как возмездие: очередное согласование. Покуда вновь не достигал чумных курганов со стороны Херсона. Крым падал за горизонт погасшей морской звездой. Они сидели за столом с дыркой от выпавшего сучка, привалясь к рыжему ракушечнику стены. Верхами осокорей шумел ветер с Каховского водохранилища, напоминая привкус железной зелени городских садов. Лицо той, кто сидела рядом, отвалясь на ноздреватую стену, было как банка молока, а затем все остальное, как будто подобного никогда не было, как будто впервые, как будто никогда широко открытых, остановленных глаз, когда голову сдвинула в сторону, чтобы подальше от луны, когда подняла колени. Не отходили от окон, тополя цвели. К утру фонарь прекратил свое существование. Ночь, утро. Но наряду с тем, в каждом из мест - уже тогда просматривалась завязь другого места, другого действия, другой со-общительности, со временем обретавших (кажется) определенность. До сих пор остается почти невозможным сказать, чему я учился в школе и далее, в других учебных заведениях. Лозы. Только то, что есть - есть то, что достается переходящему в область, где не упорствует больше сравнение.
"Ленинград. 18 мая, 91. A почему, например, тебя не волнует тайна Тунгусского метеорита? Ко всему прочему, не ты, а я в мае 91 года удосужилась встретиться с заурядным идиотом в лице известного "художника". Это - ты. И даже не заурядный, а буквальный идиот. Тебя провели, как последнего сельского придурка. Ты не нашел ничего лучшего, как тоном уставшего скитальца "поведать" мне повесть своих странствий?. Что ж, тогда придется поведать то, чего ты так страстно жаждешь. А чего же вот так, впустую по свету рыскать? Все здесь. Здесь Аркадия, здесь прыгай. Ну, с самого начала, наберись терпения... потому что твой ум и сатанинская изобретательность явно не дадут тебе возможности понять все так, как это понимают обыкновенные люди, которые ходят на работу, стоят в очередях, слушают припадочных кандидатов во всевозможные президенты, которые давным-давно все знают. Которые уже успели забыть. Те, кому надо, конечно... Справедливо было бы спросить, а зачем? Зачем мне это рассказывать, - ты так незыблемо устроился на художественных антресолях, там, где ищут пропавшие рукописи, сочиняют оратории и пропитанные тонкой иронией романы, за которые кое-что кое-кому иногда выпадает. Вот только не нужно ругани! Не надо. Еще успеешь. Обещаю. А там посмотрим, захочется ли. Ну, взял ли ты ручку, бумагу? Включил ли ты свой диктофон? Можешь сварить кофе, мне спешить некуда. А пока ты варишь кофе, я понаблюдаю, как внизу трахаются коты. Русская сексуальная революция затронула, как видишь, не только пятиклассниц, но зверей, птиц и, наверное, кирпичи. Глядика, совсем, как люди... Наверное, и вправду весна. ...>"
Зависит ли сознание конечности, которое возникает и разрастается в человеке, покуда откровенно не совпадает с ним, от факта его рождения или же от сознания и веры в то, что был рожден он, но никто другой? В том, что при рождении не обменяли бирки? Моя мать, фотография которой лежит передо мной на столе, говорила, что когда я родился, лил дождь. Но это в той же степени достоверно, как и то, что то, что было отделено от нее в какой-то миг, есть в настоящее время - я. На фотографии мама в прекрасном невесомом, белом, шелковистом плаще (такие плащи назывались пыльниками), волосы высоко уложены, открывая особенные, как будто слегка припыленные, лучше - придымленные серые глаза. Да, это ее чудесный лоб, руки (что отделяет меня от них?); рядом, у колена, какое-то существо в коротких штанах, справа отец в белом кителе, верхний крючок ворота расстегнут, он опирается на прямую спинку деревянного кресла, в котором сидит мать. Составляющие всех воспоминаний, воспоминаний всех без исключения. Фотография может быть иной. Сзади их, нас жара, звон в висках, протуберанцы под веками, раскаленнный булыжник площади, прозрачные тени прохожих. Потсдам, 49 год, Жмеринка, огромная груша в глубине сада. Грозовой гул поездов. Год рождения. Место все то же. Потом другие места. Ростов-на-Дону. Обломок стекла, сведший в радугу стрекозьего крыла август.
Явь я возникала, как я, уходящий в я, уходящее в такое же я когда-то, где-то. Вначале. В смысловых отклонениях и пересечениях, которые мнятся (чем?), но начало уже требует слова "мираж", в котором несомненно (точнее, до-сомненно) сознание провидит удваивающее себя удвоение. И оно сладостно, равно как и вожделенно, поднимаясь из глубин реальности и географических фолиантов гелиографическим, бестенным свечением мира, стоящего на грани зрения, обращенного в себя, как подсказывает позднее значение латинского mirare, слабо брезжа в пристальном зеркале неизменного удивления восхищеньем "мираджа".
"Я понимаю" угрожает протяжением нескончаемой тавтологии. Следует не предупреждение, но перечисление: треугольник Пенроуза, бутылка Кляйна, etc. Декорации спектакля, притязающие на роль зеркал. Но, вероятно, где-то в самом начале зеркало было разбито. Затянувшаяся вспышка, постепенно пересекающая границу силы и продолжающая свое расширение во время. Становление и исчезновение исключают пространство. В детстве экспансия бесконечности космоса поддавалась воображению намного легче, нежели нескончаемое свертывание точки во что-то, что должно было быть "бесконечно меньшим, нежели мыслимая малость". Спустя время, суждение о том, что передела не происходит уже не вызвало никаких эмоций. Ощущение доверчиво возвращается к вещи, вблизи которой или в которой впервые ощутило свое возникновение. Как я чувствую свое чувство? Относится ли это чувствование к чувственной сфере или к интеллегибельной? Медленно артикулируемый гул языка в шелесте клавиатуры. Засыпая, думать о чем-то скользя и касаясь клавиш "взглядом". Мы возвращаемся к мысли о письме танца, о пустом языке, ничего никогда не отражавшем. Если к речи приложимо - "количество", то какое количество речи необходимо для того. чтобы не выразить ничего? Однако, если это "ничего" возникает как смыслы сказанного, написанного, не требует ли оно в свой черед, срок быть выраженным? В чем? Зачем это мне? Могу ли я созерцать дерево в окне точно таким же образом, как делал это пятнадцать лет назад? Вместо дерева можем поместить в это же предложение слово книга. Что нужно мне в книге, которую я знаю наизусть? Будет ли это та же книга, которую я читал пятнадцать лет тому назад, если это будет другая такая же книга? Например, в библиотеке. Либо у моего друга в Беркли, где я открою ее на все той же привычной 67 странице прямо на описании нескольких акварелей, стены и осеннего утра, свежести и запаха смолотого кофе, к которому примешивается дух только что согретого на плите молока. Птицы суть числа для расчета местоположения наблюдателя и его взаимоотношений с предметами и масштабами. Облако совсем другое дело. На той книге было небольшое пятно, оставшееся от сигаретного пепла. На этой книге, у окна, в котором ярко блещет горячее солнце, пятна нет, но в ней, вопреки описанию комнаты, утра, обостренных осенью запахов, возникает, как чернилами вписанное, имя Джезуальдо, которого, естественно, на странице нет и которого не было в той книге с пятном пепла, а все остальное покуда совпадает - и автор, и количество страниц. Не звони мне, я занят, я размышляю о несчетном количестве разнящихся совершенно книг с одинаковыми переплетами и словами. Не исключено, что тогда же не произошло оседания распыленного "я" в некий узор, который впоследствии слепым пальцам предстояло читать как возможность пересечения "линии вымысла" или "черты реальности". Нельзя не учитывать, так сказать, резидентный вопрос: определяется ли территория того или другого чем-либо помимо их взаимоперехода? "Я понимаю я" либо "я учу я",
действие чего развертывает поле некой прозрачнейшей оптики, которое в процессе наблюдения обретает глубину (объем - правильнее) в орнаменте известной топонимики Фрейда. Но даже в координатах этой системы числом три гуны входят в состав пракрити, не существуя, но обнаруживаясь во взаимоотношениях. Но даже в координатах этой оптической системы "я" оказывается ни чем иным, как динамической переменной, наподобие брезжущего в становлении значения в фигуре эллипсиса, в нескончаемо перемещаемом пространстве отсутствия значения, в предста(но)влении некоего смысла.