Фотькина любовь
Шрифт:
— Керосин-то есть, мама?
— Осенью Спиридон выдал всем по фляжке.
— Я письма напишу служивым.
— Пиши, Фотя.
Мать повернулась к нему лицом. Смотрела на него, своего последнего. А он писал Зине:
«Приезжай скорей. Не могу больше без тебя. Ни хлебом-солью заесть, ни ключевой водой запить, ни во сне заспать тоску мою не в силах. Приезжай!»
Трактор достался ему самый что ни на есть изношенный.
— Первенец второй пятилетки, — смеялся эмтээсовский механик. — Ну, да лучше нету — все на войну ушло.
— Я понимаю, — ответил Фотька. — Ты зря-то
Он латал машину старательно, серьезно. Назвал трактор человеческим именем — «Спиридон».
А вышло это само собой, после одного незабываемого вечера.
Сидели они с председателем, вспоминали фронтовую житуху.
— Я, Фотей, в морской пехоте служил, в Ленинграде. Во втором эшелоне стояли. Рядом старые казармы, детский дом для ребят, изувеченных войной. Сказать, что это были за детишки? Горе одно. У кого ручонки нету, у кого ножонки. Поглядишь, скачут, как зайчата, на костыликах, да так круто…
Мы всем взводом ходили к ним, в старые казармы. Кто с гитарой, кто с гармошкой… Самим туго было, но, как узнали, что ребятишек собираются эвакуировать, сэкономили две булки хлеба, принесли им… А наутро обнаружили нас фашисты с воздуха и посекли весь взвод… Мне осколок в ногу впился. Сознание я в тот раз не потерял. Выполз к детскому дому, на развалины, а они, дети-то, все пострелянные лежат, и на скамейке пайки хлеба нетронутые… Делили, наверное: один отвернется, а второй показывает на порцию: «Кому?»
Озверел я тогда, Фотя. Попадись фашист, зубами бы загрыз! Только не было никого вокруг. Мертвые детишки да матросики. И взял я, Фотя, этот хлеб со скамейки и пополз к своим… Пять суток полз… И этот хлеб ел, детский… Как думаешь, не в обиде они на меня, детишки?
— Да ты что, дядя Спиридон?
— Вот как вспомню этот хлеб…
Что Фотька мог сказать Спиридону? Чем утешить? Только имя трактору своему сразу же придумал. «Напашем мы с тобой, Спиря, земельки, насеем пшеницы, вырастим хлебушко. Булок напечем, пива наварим и всех твоих ребятишек помянем, чтобы не обижались».
Ремонтировал Фотька трактор и по домашности успевал работать. Наступит ночь, развесит по окошкам узорчатые занавески, а Фотька засветит керосинку и вечерует: то валенки подошьет, то сети починит, то вензеля к наличникам примется точить на самодельном станочке. А тут корову проведать надо, напоить ее к ночи, сечку запарить в теплой кадушке да картошкой мороженой сдобрить. Корова стельная. Приедет Зина, а в доме свежее парное молоко. Быстро поправится, не хуже Домны станет.
На дворе, под навесом, лежал строевой лес. Всю войну как ни маялась мать с дровами, а его не тронула. Лес упорел, добрый. Каждое бревно облышено, твердо, как камень. Отец на новый дом берег. Не пришлось ему поплотничать…
Теперь вот Фотька подумывал: «Приедет Зинаида, испугается нашего пятистенника. Все за-уголки повыкрошились».
Начали подтаивать дороги, изрядно прибавился день. Отремонтировал Фотька «Спиридона», наварил в кузнице лемеха к плугу, у всех десяти деревянных борон переколотил зубья, отклепал их заново, починил рамы. Проверил все: и вальки, и катки, и прицепки — весь, как говорил председатель, «прицепной сельскохозяйственный инвентарь». А письма все не было.
Но оно пришло, это долгожданное письмо. Длинное, на пяти тетрадных листках. Писала Зинаида и плакала: отчего он не пишет ей письма, другие девчата
Ни слова не писала Зина только о приезде, будто не было у них такой договоренности.
А еще через неделю Фотька получил письмо от синеглазого. Лейтенант учил Фотьку быть мужчиной, сообщал, что у него к Зине «немеркнущая любовь» и что он, сержант Журавлев, должен это понимать, потому как мало ли что в жизни бывает. «Фронтовики не плачут» — такими словами синеглазый закончил свое послание.
Фотька отписал лейтенанту:
«Товарищ лейтенант! Зинаида, бывшая моя невеста, девушка ладная, сердце у нее доброе. Ее прощаю. Что окоротишь — того не воротишь. Сам я, видно, в чем-то виноват… Но если узнаю, что плохо держишь ее, найду тебя, лейтенант, под землей и так начищу тебе пряжку, что век оглядываться будешь!»
Фотька жидким столярным клеем запечатал письмо и сам отнес его на почту. На обратном пути зашел прямо к Домне. Не снимая бушлата и шлема, протопал в передний угол. Домна стрельнула на него потаенно-ласковым взглядом, но увидев на лице ожесточение, испугалась:
— Чё это с тобой, Фотя?
— Самогонка или брага есть?
— Есть.
— Вынимай.
Фотька выпил поллитровую банку самогона, долго жевал огуречные колесики, потом опять спросил:
— Манатки-то у тебя где?
— В горнице.
— Связывай их в узлы. Пойдем. Завтра запишемся в сельсовете.
— Да ты что? Ты это как? Меня-то хоть бы спросил! — растерянно лепетала Домна.
— А что спрашивать? Ты ведь согласна. Жить будем.
Ночь отступала медленно. Пропел первый петух. В чистые окошки проглянул рассвет.
Они не спали всю ночь. Пока перетащили Домнины пожитки, пока развязали все, поставили на места — солнце залило деревню червонным весенним светом.
Усталый, Фотька бережно обнял Домну, погладил жесткими ладонями волосы. А Домна вдруг вспомнила что-то.
— Побегу я, Фотя, в погреб сбегаю, кадушка у меня ведерная с капустой осталась.
— Да не ходи ты! Черт с ней, с капустой.
— Нет уж. Богатому жалко корабля, а бедному — и кошеля. Упрет кто-нибудь.
Быстро набросила полушалок, шубу, выбежала из избы. «Капусту забыла, — заныло в Фотькиной душе сомнение. — Зинка не побежала бы… Из-за капусты. А эта… И зачем я так: лейтенанту поверил, а у самой, у Зинки, ни слова не спросил?..»
Весна в том году была на удивление. В два дня все сшевелилось. Сперва выпала на сугробы снежная крупка, а потом солнышко скорехонько источило снег. И пошло-поехало, и зашумело. Озера (а их в окрестностях деревни восемь — Голубое да Сиверное, Крымово да Озерко, Моховое да Мочище, Татарское да Волчково) залились талой водой и заплескались безбрежно, соединяясь друг с другом протоками. Засвистели под ними гоголи — гостеньки перелетные, прилетели серая утка, гусиные да журавлиные табуны. Такой благовест открыли они над просторами! Тревожили и радовали людей.