Франц Кафка
Шрифт:
1) Разногласия между моей работой и твоим стихотворением я бы попытался сформулировать так: ты исходишь из «ничтожества откровения», из мессианской перспективы предопределенного хода вещей. Я исхожу из мельчайшей вздорной надежды, а также из тварей, которым, с одной стороны, эта надежда адресуется, и в которых, с другой стороны, эта вздорность надежды отражена.
2) Когда я называю одной из самых сильных реакций Кафки стыд, это нисколько не противоречит остальным аргументам моей интерпретации. Скорее этот первобытный мир – тайное настоящее Кафки – оказывается как бы историко-философским указателем, который выделяет эту реакцию стыда из сферы личных чувств. В том-то все и дело, что дело торы – если держаться кафковской версии – порушено.
3) Сюда же примыкает вопрос о писании. Утеряно ли это писание учениками или они просто не в силах его расшифровать – ответ на этот вопрос связан все с тем же самым, поскольку зашифрованное писание без приданного ему ключа уже не писание вовсе,
4) То, что ученики – «которые писание утеряли» – не принадлежат к гетерическому миру, у меня подчеркнуто в самом начале, когда я их вместе с помощниками приравниваю к тем существам, которым, по слову Кафки, дано «бесконечно много надежды».
5) То, что я не отрицаю аспектов откровения в творчестве Кафки, вытекает хотя бы из того, что я – объявляя это откровение «искаженным» – признаю его мессианскую сущность. Мессианская категория у Кафки – это «поворот» или «изучение». Ты совершенно правильно предполагаешь, что я вовсе не намерен преградить путь теологическим интерпретациям вообще (я и сам такую исповедую), но вот самонадеянным и скороспелым интерпретациям из Праги – это точно. Аргументацию, опирающуюся на повадки палачей, я отмел как негодную (еще даже до получения твоих соображений).
6) Постоянное кружение Кафки вокруг Закона я считаю одной из мертвых точек его творчества, чем хочу всего лишь сказать, что – исходя именно из этого творчества – интерпретацию с этой мертвой точки невозможно сдвинуть. Но пускаться сейчас в отдельный разговор об этом понятии я и вправду не хочу.
7) Прошу тебя разъяснить твою фигуру речи, согласно которой Кафка изображает «мир откровения, правда, с такой перспективой, которая сводит это откровение к его ничто».
Вот и все на сегодня.
19. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 14.08.1934
Я почти готов предположить, что Роберт Вельш хочет выждать, намереваясь приурочить твое эссе к выходу нового издания Кафки в издательстве Шокена. А вот в том, что он напечатает его без сокращений, я очень сомневаюсь. Я, со своей стороны, очень ему это советовал. Правда, в этом случае тебе пришлось бы в некоторых местах изъясниться определеннее, по-моему, особенно во второй главе, но отчасти и в третьей, изложение настолько сжато, что это, на мой взгляд, почти провоцирует недоразумения или непонимание. Первая глава по части изложения безоговорочно лучшая и прямо-таки ударная, однако затем местами многовато цитат, местами же маловато интерпретации. Превосходен весь кусок об Открытом театре. Напротив, совершенно непонятны для всех, кто не знает твою манеру работы досконально и до ее самых потаенных уголков, все твои намеки насчет жестикуляции. Ты уж мне поверь, столько аббревиатур сразу – это раздражает.
Стоит взвесить возможность переработки эссе в сторону примерно двукратного увеличения объема. Поотчетливей оформить твою полемику с другими суждениями и цитацию – и предложить все это в виде небольшой отдельной брошюры издательству Шокена. Правда, при этом никак нельзя было бы обойтись без отдельной главки о галахейском и талмудистском размышлении, которая с неизбежностью вытекает из притчи «У врат закона». Кстати, ссылки на Крафта, к сожалению, абсолютно непонятны, да и кажется, что не нужны, возможно, они были бы яснее, если бы ты подробнее на них остановился.
Кстати, все; кто лично знали Кафку, рассказывают, что его отец и в самом деле был таким, каким он изображен в «Приговоре». По рассказам, это был крайне тяжелый человек, невероятно угнетавший всю семью. Я подумал, может, тебя это заинтересует.
20. Беньямин – Шолему
Сковбостранд пер Свендборг, 15.09.1934
Если я тебе <…> сообщу, что Вельш полагает, будто он может за фрагментарную, наполовину сокращенную публикацию моего «Кафки» предложить мне гонорар в 60 марок, ты, очевидно, поймешь, что всякому сколько-нибудь тщательному занятию чистой литературой в форме эссе о Кафке для меня на ближайшее время положен конец.
Что вовсе, однако, не означает, что конец положен самому «Кафке». Напротив, я не перестаю питать его рядом новых наблюдений, которые я тем временем успел развить и в которых новую пищу сулит дать мне одна примечательная формулировка из твоего открытого письма Шёпсу. Она гласит: «Ничто, <…> применительно к историческому времени, так не нуждается в конкретизации, как <…> „абсолютная конкретность“ слова откровения. Ибо абсолютно конкретное – оно же и неисполнимое по сути». Здесь высказана истина, касающаяся Кафки безусловно, и именно тут, похоже, открывается перспектива, в которой исторический
164
Имеется в виду: Bialik, С. N. Hagadah und Halacha. – Der Jude, IV (1919), S. 61–77. Хаим Нахман Бялик (1873–1934) – еврейский поэт, один из создателей современной литературы на иврите. Издал (совместно с И. X. Равницким) антологию агады (1908–1909).
Чтобы еще некоторое время уделить суетным вопросам, сообщаю <…>, что мне ничего иного не осталось, как предоставить Вельшу – даже на условиях такого гонорара! – право публикации. Я, впрочем, все же, в самой вежливой форме, попросил его свое решение о гонораре пересмотреть.
21. Шолем – Беньямину
Иерусалим, 20.09.1934
Тем временем я <…> получил переработанную рукопись твоего «Кафки». <…> Сам я уже несколько месяцев ничего о Вельше не слыхал и не знаю, как обстоят дела с твоей публикацией. <…> (Мне только сказали, что «Юдише Рундшау» пребывает сейчас в чрезвычайно щекотливых отношениях с режимом, маневрируя среди неимоверных трудностей, но я не знаю, в этом ли именно причина того, что Вельш не пишет.) Переработанный вариант весьма меня заинтересовал, я и вправду очень бы хотел, чтобы он стал предметом общественной дискуссии. Я на этих неделях прочел сочинение о Кафке Ранга-младшего [165] , позаимствовав его у Крафта, и был настолько возмущен, что просто не могу описать меру моего негодования. Подобного рода интерпретация представляет для меня ровно такой же интерес, как, допустим, иезуитское исследование об отношении Лао Цзы к миру церковных догматов, даже упоминать об этой пустопорожней болтовне – и то слишком много чести. При чтении я испытал чувство сожаления о блаженных и презренных ныне временах понятных и дельных газетных сочинений в разделе культуры, которые сменились подобной высокопарной трескотней. Твоя интерпретация станет краеугольным камнем толковой дискуссии, если таковая вообще возможна. Для меня она действительно многое высветила и была поучительна, не ослабив, однако, а напротив, даже укрепив мою убежденность в иудейском центральном нерве этого творчества. Ты продвигаешься не без явных насилий над материалом, тебе то и дело приходится давать толкования наперекор свидетельствам самого Кафки – и не только в том, что касается закона у него, о чем я тебе уже писал, но и, например, по части женщин, чью функцию ты так великолепно, но сугубо односторонне, всецело в бахофенском аспекте, описываешь, тогда как они несут на себе и иные печати, на которых ты почти не задерживаешься. Замок или власти, с которыми они состоят в столь жутко неопределенной, но все же столь явной связи, – это отнюдь не только (если вообще) этот твой первобытный мир, – ибо какая же тогда тут была бы загадка, напротив, все было бы совершенно ясно, тогда как на самом-то деле все как раз наоборот, и нас до крайности заинтриговывают их взаимоотношения с властью, которая к тому же (устами каплана, например) героя от них предостерегает! – так что это отнюдь не только первобытный мир, а нечто такое, с чем этот мир тебе еще только предстоит соотнести.
165
Bernhard Rang. Franz Kaf a, in: Die Schildgenossen, Augsburg 1934, (Jg. 12, Heft 2/3).
Ты спрашиваешь, что я понимаю под ничтожеством откровения? Я понимаю под этим состояние, при котором откровение предстает как нечто лишенное значения, то есть состояние, в котором оно еще утверждает себя как откровение, еще считается откровением, но уже не значимо. Когда богатство значения отпадает и являемое, как бы сведясь до нулевой отметки собственной смысловой наполненности, тем не менее не исчезает (а откровение именно и есть нечто являемое) – вот тогда и проступает его ничтожество. Само собой понятно, что в религиозном смысле это пограничный случай, относительно которого весьма трудно сказать, насколько он вообще воспроизводим в реальности. Твое суждение о том, что это все равно – утрачено «писание» учениками или они не в состоянии его разгадать, – я решительно не могу разделить и вижу в нем одно из величайших заблуждений, которое может повстречаться тебе на пути. Как раз различие двух этих состояний и составляет то, что я пытаюсь обозначить своим выражением о ничтожестве откровения.