Фреска
Шрифт:
Дечи была счастлива, что покончено с затянувшимся ожиданием, да и Кати тоже рада была, когда тронулись из дому. Кати впервой довелось ехать в автомобиле, и она чувствовала себя донельзя польщенной. Ласло Кун уселся впереди, рядом с шофером и поздоровался с ним за руку. Кати глядела во все глаза. Случалось, что Ласло Кун и ей тоже протягивал руку – в день ее рождения, под Новый году словом, по большим праздникам, но никогда рукопожатие их не было таким простым, как у ровни. А эти беседуют себе, будто закадычные друзья-приятели, о бензине каком-то да о дорожном строительстве рассуждают. «Товарищ Кун», – обращается к нему шофер. «Товарищ!» Выходит, он уж и в товарищи записался; и как только земля таких носит. Конечно, сидеть в Совете да других подначивать – труд невелик, а рабочие на щеточной фабрике знай спину гни, «норму давай»; должно, вот такие, как Ласло Кун, и выдумывают эти нормы разные. У нашего – культурный отдел – раз он священник, то ему полагается чего-то делать с культурой. Янка говорит, будто кино, книжки да театры – это и есть самая культура. Тогда оно и понятно, отчего теперь такие фильмы крутят; работаешь без роздыха день-деньской, а уж если редко когда выпадет' случай и в кои-то веки выберешься в кино, чего там покажут? Только то и увидишь, как другие люди работают! да работают, что тягловый
День такой памятный, такое несчастье в доме, а этот не засовестится, болтает себе о бензине, нет, чтобы помолиться, а еще поп называется. И эта расселась барыней, а у самой рожа размалевана, ну ни стыда у людей, ни совести, а уж ее ли не покарал создатель, прибрал дочь раньше матери… И для чего такие вот никудышные небо коптят! Из себя худая как щепка, куда тощее против нее, Кати, а денежки транжирит на румяна, и волосы подвиты; небось думает, красавицей сделалась. Ну ничего, укатит обратно вечерним поездом. Ишь ты, как носом дергает, видать, не по нутру ей сидеть бок о бок с прислугой, ведь ее, Кати, она за прислугу считает. Как же, нашла прислугу, держи карман шире, член семьи она, вот кто! А прислуги теперь нету и не будет больше. Карга бесстыжая, чем пыль в глаза пускать, лучше бы подумала, что и ей недолго осталось ждать Старуху с косой, уж к этой Дечи скорей постучится, чем к кому другому. И у хозяйки-покойницы, должно, оттого в голове была путаница, что ее, касатку, такая мать выродила. Неужто и та непутевая явится? А как не объявится, то и не придется тогда гонять Розику за ложкой. Вот уж кабы ее не пригласить, беспременно бы заявилась, и сызмальства-то она все норовила наперекор идти, а если чего велели делать, то как блажная орала: «Нет!» и «Нет!» Арпадушка, тот другим рос, послушный да тихий был мальчик, добрая душа, вот и подцепила его Береш, сраму теперь не оберешься. Не один раз собиралась она, Кати, открыть глаза Арпаду, да только язык не поворачивается; знает, что не положено вмешиваться в такие дела, коли у. тебя совета не спрашивают. Если Аннушка посмеет прийти на похороны, то-то священник озлобится, он с пеленок ее терпеть не может. До сих пор у нее, Кати, в ушах стоит крик, по сей день помнит, как он у себя в канцелярии орал на молодого священника – того, что служил у них до краевого нехристя; как же звали-то его, Анталом, что ли: «Коринна? С какой стати Коринна?» А у того только и ответа, что стоит да мычит что-то невразумительное.
Дечи вынула пудреницу. Дома, в присутствии обоих священников, она не решилась привести лицо в порядок, но служанки этой она не стесняется, а Ласло Кун сидит к ней спиной. Она боялась только зятя и с ним, прибегая к отчаянным усилиям, она пыталась быть даже приветливой. Всякий раз, как только черные мысли начинали тревожить ее, Дечи гнала их прочь: что, если ее теперь лишат вспомоществования. Нет, внушала она себе, священник не имеет права так поступить, не посмеет он пойти против Библии, а там где-то написано, что вдовам, сирым да убогим должно протянуть руку помощи. Вот ведь взял же он к себе в дом этого сироту, а уж на что неприятный молодой человек. Но сюда, в эту семью, она бы ни при каких обстоятельствах не переселилась, с ума сойти можно в этом доме! Поезд ее отправляется в восемь вечера, к сожалению, придется всю ночь провести в дороге; еще с час промаешься в Будапеште, пока доберешься с одного вокзала на другой когда поезд прибудет в Фехервар, она тоже не знает точно, А там снова изволь пересаживаться; не поездка, а сплошное мучение. И кроме того, на обратную дорогу у нее нет денег, да и откуда им взяться, и то удивительно, что хватило доехать в один конец. Ну, то не ее забота: родственнички оплатят билет, проводят ее с превеликой радостью лишь бы она не застряла у них. Не слишком-то они убиты горем, – подытожила она свои наблюдения, но тут же возникла трезвая мысль: а чего, собственно, им убиваться, если в ней самой не осталось иных чувств, кроме желания, чтобы скорей закончились все церемонии и чтобы наконец-то можно было бы уехать отсюда. Интересно, может, она была бы больше привязана к Эдит, если бы Оскар не обожал дочь сверх всякой меры? Как ревновала она его к Эдит, когда та еще лежала в колыбели и тянулась ручонками к цепочке часов отца, как раздражало Дечи, когда Оскар катал ребенка на спине и мог без устали изображать лошадку или сажал Эдит себе на плечи, едва та принималась хныкать, что устала. Эдит росла очень трудным ребенком, но Оскар нашел к ней подход, его она всегда слушалась, не так, как впоследствии, подростком, слушалась мать – со слезами и ненавистью, – а охотно и весело. Оскар даже придумал для дочери какое-то имя, на случай, когда та плохо вела себя, и это имя особенно раздражало ее. Имя было не венгерское, какое-то иностранное, и ей чудился в нем фривольный намек на холостяцкие годы Оскара, когда тот колесил по заграницам, учился живописи во Флоренции и Париже. Что же это было за имя? Когда девочка вела себя хорошо, он называл ее Эдитке, Дитке, когда же она капризничала, он говорил, что его хорошая, послушная Эдитке ушла гулять, а с ним осталась другая, плохая девочка. Как же называл Оскар дочь, когда Эдит не слушалась? Слово было буквально магическое, едва оно произносилось, на щеках у Эдит неизменно появлялись ямочки, слезы высыхали, и девочка послушно глотала касторку. Из-за этого имени она и невзлюбила Эдит. Ей, своей жене, Оскар никогда не давал никаких прозвищ.
На редкость уродливое кладбище, ужаснулась старуха при виде бетонной стены, где сквозь прорези-сердечки белели столь же уродливые надгробные памятники. А какова статуя Иисуса! Дечи чуть не рассмеялась вслух, но потом, к величайшему своему удивлению, почувствовала, что начинает нервничать, что ей грустно и даже страшновато. Она не видела Эдит с тех пор, как выдала ее замуж. Как может выглядеть дочь в гробу? Оскар, доживи он до сегодняшнего дня, наверное, плакал бы сейчас; Оскар любил дочь. Внезапно в памяти ее вспыхнуло то неприятное имя. «Как, ты не хочешь есть капусту? – изумлялся Оскар, и его
11
Анжу продел в венок ветку, чтобы сподручнее было его нести. Венок был не тяжелый, только надо было смотреть, чтобы ненароком не сорвать резных ангелочков. В трамвай они садиться не стали, Аннушке ни с кем не хотелось встречаться.
Отсюда, от Смоковой рощи, пеший путь был неблизкий, надо было обогнуть посадки акаций у подножья Кунхалома, а уж за акациями начиналось новое кладбище. Оба изнывали от жары, Анжу обливался потом в своей бекеше, а Аннушка – в плаще и плотном черном платке. Она привыкла с ранней весны ходить на босу ногу и с непокрытой головой, и толстые черные чулки стесняли ее. Настроение у нее было прескверное, но не из-за предстоящих похорон: Анжу заявил ей, что он и не подумает переселяться в Пешт, а когда она, призвав на помощь логику, пыталась доказать ему, что нельзя более жить одному и без средств к существованию, Анжу накричал на нее и обрушил такой поток ругани, что Аннушка не осмелилась даже заикнуться, что в таком случае пусть бы уж дал он ей с собой готовые поделки, и тогда, глядишь, она переслала бы ему деньжонок к зиме.
Анжу догадывался, что у нее на уме, и, пока оба шли вдоль опушки акациевой рощи, он искоса поглядывал на Аннушку, но не заговаривал с ней. Вот так же он шуганул и Эву Цукер, когда та вывела его из терпения уговорами показать свои резные игрушки в Совете да позволить ей заслать к нему газетных писак, чтобы те расписали потом, какие у него, Анжу, ловкие руки, и тогда завалят его работой и заделается он художником, народным умельцем, как выразилась Эва. А, катитесь все от него подальше, оставьте на старости лет в покое. Велика невидаль – пялиться на старика, будто он чудо заморское. Эва пыталась подобраться к нему с другого бока: хотела напустить на него пионеров, он-де научит ребятишек резьбе по дереву, а те в благодарность станут потом ухаживать за стариком, когда ноги таскать невмочь сделается, да и Совет помощь какую окажет. Только этого ему не хватало! Глядишь, еще и снимут его на карточку или в кино покажут, как ему работается. Точно бы для того он и на свете живет.
Но сынишка у Эвы очень славный; он, Анжу, подарил мальчонке деревянную лошадку, так радости было… А теперь эта еще подъезжает, чтобы ему на старости лет поселиться на Швабской горе – чего он там не видал? Только и осталось, чтобы Аннушка торговала его безделками. У них в городе ни виноградника нет, ни сада, чтобы мог он снять с них эту заботу и за землей ухаживать, и даже дом, куда они зовут, и тот не их собственный. Разве пойдет он в нахлебники к ним, – чтобы его содержали, чтобы каждый кусок на троих делить? Сейчас, конечно, Аннушка злится, отродясь она такая была, если что не по ней делалось; небось, уж и в доме все обшарила, вынюхала, пока он за чулками ходил, не нашла ни сапог, ни цитры, вот на стену и лезет.
Не поедет он в Пешт, хоть ты тресни!
Когда они подходили к кладбищу, раздался колокольный звон. Аннушка знала на слух все колокола в городе, вот и сейчас она сразу определила: в тарбайской церкви зазвонили к погребению. Народ толпился даже на ступеньках часовни, но все какие-то незнакомые люди; толпа расступилась, давая им пронести венок. Перед тем как войти, Аннушка помедлила мгновение, ей казалось, что все взгляды обращены на нее, хотя на самом деле никто и не смотрел в их сторону; словно их появления только и ждали, вдруг загорелись все лампочки за стеклянными витражами, к гробу подошел Такаро Надь, заиграл орган, и обряд начался. Анжу подтолкнул ее плечом и направился к гробу. Справа от катафалка, на скамье для семьи усопшей не оставалось ни одного свободного места, но слева, где обычно отводились места для дальних родственников, сидели всего двое; сюда-то и протиснулись они с Анжу. Взгляды присутствующих были устремлены на Такаро Надя – всех, кроме Жужанны, которая не решалась смотреть в сторону гроба. Сусу узнала Анжу и узнала Аннушку, хотя видела ее только на фотографии детских лет. Она не обрадовалась Аннушке, хотя так ждала ее прежде! Аннушка принесла с собой беду. Сусу стиснула руку матери, Янка взглянула на дочь, проследила за ее взглядом. Жужанна почувствовала, что пальцы матери дрогнули. Вуаль скрывала лицо Янки, и Сусу ничего не могла прочитать на нем.
Мамочка оказалась совсем не такой, какой Аннушка ее помнила, сейчас в Мамочке все было мертвым, бездушным, даже волосы были как не ее. Ни красива, ни уродлива: просто неживой предмет, который не с чем сравнить и не к чему отнести. По дороге сюда, в поезде, Аннушка много раз пыталась представить себе ту минуту, когда она увидит Мамочку в гробу: какие чувства она испытает при виде покойной? А чувств никаких не было.
На гроб были возложены три венка: один чахлый, белый; второй – из пышных розовых гладиолусов и еще один, огромный, что мельничное колесо – из георгинов. Этот венок был самый безвкусный. «Скорблю и помню. Францишка», – прочла Аннушка надпись на муаровой ленте. Анжу был такой высоченный, что ему не понадобилось становиться на ступеньки, чтобы дотянуться до гроба. Он снял с почетного места венок из георгинов, поставил на пол, а в ногах покойницы, против измененного до неузнаваемости и потому не пугающего лица Мамочки, водрузил серебряных ангелов. Сидящие на противоположной скамье священник, Ласло Кун и Францишка возмущенно задвигались, но орган заглушил все звуки. Теперь они заметили и Аннушку. «На тебя, Господи, уповаю…» – вступил хор верующих, и Аннушка обрадовалась молитве. Девять лет не пела она псалмы.
Телеграмма пришла вечером, примерно в половине десятого, когда они с Адамом сидели еще за ужином. «Не поеду», – заявила она сразу же, Адам промолчал. Под. утро, когда она в сотый раз перевернулась на другой бок, Адам заговорил ясным и бодрым голосом, который но оставлял сомнений, что понапрасну она пыталась дышать медленно и равномерно, Адам тоже всю ночь не сомкнул глаз. «Ты все еще боишься их!» – сказал тогда Адам, и тут она поняла, что должна поехать, потому что где-то в глубине души действительно боится домашних и если не съездит в Тарбу, не повидает родственников, то, пожалуй, до самой смерти не перестанет бояться их. «Съезди в Тарбу, Коринна!» – сказал Адам, в ответ она пробормотала что-то, уткнулась головой в спину Адама и наконец-то уснула. Аннушка подняла глаза: теперь все взгляды со скамьи напротив были устремлены не на покойницу и не на Такаро Надя, все они поверх гроба уставились на нее. «Прежде нежели родились горы…» – пел хор. Папа, Янка, Приемыш – каждый из тех, кто смотрел на нее, казался Аннушке не более живым и страшным, чем мертвая Мамочка.