Функция и поле речи и языка в психоанализе
Шрифт:
Начнем с того, что субъект, приступая к анализу, соглашается тем самым занять позицию, которая уже сама по себе является более конструктивной, нежели все правила, которыми он в той или иной мере позволяет себя опутать: он соглашается потолковать. И не будет ничего страшного, если это замечание собьет слушателя с толку, ибо это дает нам повод настоять на том, что обращение субъекта, согласившегося потолковать, предполагает своего толкователя [11] ; другими словами, что говорящий [12] конституируется тем самым как интерсубъективность.
11
Даже если субъект говорит, что называется, «в сторону», он все равно обращается к тому Другому с большой
12
Термины эти [allocutaire, locuteur] мы заимствуем у покойного Эдуарда Пишона, чьи указания относительно развития как нашей, так и других освещающих потемки человеческой души дисциплин, обнаруживают в нем ясновидение, объяснить которое можно лишь его занятиями в области семантики.
Во-вторых, именно на основе этой беседы, поскольку она включает ответ собеседника, проясняется для нас смысл требования Фрейда восстановить непрерывность мотиваций субъекта. Операционный анализ этого требования и в самом деле показывает нам, что оно может быть удовлетворено лишь внутри интерсубъективной непрерывности того дискурса, в котором история субъекта конституируется.
Так, субъект вполне может разглагольствовать о своей истории под влиянием одного из тех наркотиков, которые усыпляют сознание и именуются теперь «сывороткой истины»; в откровенно неленом названии этом звучит свойственная самому языку ирония. Но передача записанной речи, даже услышанная из уст лечащего врача, не может, уже в силу отчужденности своей формы, произвести то же действие, что и психоаналитическая беседа.
Итак, только с введением третьего термина фрейдовское открытие бессознательного проясняется в своих истинных основаниях и может быть просто сформулировано в следующих выражениях: бессознательное есть та часть конкретного трансиндивидуального дискурса, которой не хватает субъекту для восстановления непрерывности своего сознательного дискурса.
Таким образом, исчезает парадокс, неизбежно проявляющийся в понятии бессознательного, если относить это последнее к какой-то индивидуальной реальности. Ведь разрешить этот парадокс сводябессознательное к бессознательным тенденциям можно лишь игнорируя опыт, который ясно показывает, что бессознательное имеет отношение к функциям представления и даже мышления. Именно на этом настаивает Фрейд, когда, не в состоянии избежать соединения противоречивых терминов в понятии бессознательного мышления, он напутствует его восклицанием sitveniaverbo. Послушно ему следуя, мы и возлагаем всю вину на Слово — на то реализованное в дискурсе неуловимое Слово, которое перебегает, как колечко на нитке*, из уст в уста, чтобы дать акту субъекта, получающего заключенное в нем сообщение, смысл, делающий этот акт актом из его истории и сообщающий этому акту его истинность.
Тем самым, вместе с обособлением самой психоаналитической сферы как являющей реальность дискурса в его самостоятельности, отпадает упрек в противоречии interminis, которое усматривает в понятии бессознательного мышления плохо продуманная в своих логических основаниях психология. Eppur simuove психоаналитика имеет те же последствия, что у Галилея: в обоих случаях перед нами не опыт, связанный с фактами, а чистой воды ех-perimentum mentis.
Бессознательное — это та глава моей истории, которая содержит белое пятно или ложь: это глава, прошедшая цензуру. Но истина может быть найдена; чаще всего она уже записана в другом месте. А именно:
— в памятниках: таковым является мое тело, т. е. истерическое ядро невроза, где исторический симптом обнаруживает структуру языка и расшифровывается как надпись, которая, однажды будучи прочитана, может затем быть уничтожена без особого сожаления;
— в архивных документах, смысл которых остается непонятен, покуда не выяснено их происхождение:
— в семантической эволюции: она соответствует моему запасу слов и особенностямих употребления, а также моему жизненному стилю и характеру;
— в традициях и даже легендах, где моя история облекается в героизированные формы;
— в следах искажений, которые возникают при согласовании с соседними главами фальсифицированной главы, чей смысл должен быть восстановлен нашим собственным истолкованием.
Студент, которому придет в голову мысль — настолько редкая, правда, что приходится в процессе обучения еепропагандировать — что для понимания Фрейда лучше читать Фрейда, чем г-на Фенишеля, сможет, осуществляя ее на практике, легко убедиться, что все сказанное здесь даже по духу своему столь мало оригинально, что не содержит ни единой метафоры, которая не повторялась бы в работах Фрейда с частотой лейтмотива, проливающего свет на самый замысел их.
В дальнейшем он на каждом шагу своей практики без труда убедится в том, что подобно отрицанию, которое удвоением аннулируется, метафоры эти теряют свой метафорический смысл; а убедившись, поймет и причину этого, заключающуюся в том, что он работает в собственной сфере метафоры, которая есть лишь синоним включенного в механизм симптома символического смещения. Ну, a после этого он лучше сможет оценить и воображаемое смещение, мотивирующее труды г-на Фенишеля, измерив разницу в основательности и технической эффективности между отсылками к мнимо-органическим стадиям индивидуального развития, с одной стороны, и исследованием отдельных конкретных событий истории субъекта, с другой. Разница здесь та же, что между подлинным историческим исследованием и пресловутыми законами истории; прекрасно известно, что в каждую эпоху находится философ, выводящий их из преобладающих в эту эпоху ценностей. Это не значит, что в многообразных смыслах, обнаруженных в общем ходе истории на пути от Боссюэ (Жака-Бенина) до Тойн-би (Арнольда), вехами на котором служат творения Огюста Конта и Карла Маркса, ничего достойного внимания не найдется. Всякому ясно, конечно, что для ориентировки исследований в области ближайшего прошлого, равно как и для сколь-нибудь осмысленных предположений о ближайшем будущем, от таких знаков одинаково мало толку. Они достаточно скромны, чтобы откладывать свою достоверность на послезавтра, и не столь щепетильны, чтобы не допускать ретушировки событий, позволяющей успешно предвидеть происходившее вчера.
Но если для научного прогресса польза от них невелика, то в другом отношении они действительно интересны и заключается этот интерес в той существенной роли, которую они играют в качестве идеалов. Она-то и заставляет нас провести различие между первичной и вторичной функциями историзации.
Характеризуя психоанализ и историю как науки, посвященные изучению особенного, мы вовсе не утверждаем, будто факты, с которыми они имеют дело, совершенно случайны или произвольны, а все значение их сводится в конце концов к травме в ее первозданном виде.
События зарождаются в первичной историзации; другими словами, история создается уже на сцене, где, будучи однажды записана, она тут же разыгрывается перед взорами совести, с одной стороны, и правосудия, с другой.
В некую эпоху некий бунт в предместье Сент-Антуан переживается его актерами участниками как победа или как поражение Парламента или Двора, в другую — как победа или поражение пролетариата и буржуазии. И хотя, в снобом случае, расплачиваются за все говоря языком Ретца, «народы», перед нами совершенно разные исторические события — мы хотим сказать, что в памяти людей они оставят совершенно различный след.
Дело в том, что с исчезновением реальности Парламента и Двора первое событие вновь уподобится травме, которая, если не тревожить специально ее первоначального смысла, способна к постепенному и подлинному заживанию. В то время как память о втором останется живой даже в условиях цензуры — подобно амнезии вытеснения, которая представляет собой одну из самых цепких форм памяти — и останется до тех пор, пока существуют люди, готовые подчинить свой бунт борьбе за выход рабочего класса на политическую сцену, т. е. люди, для которых ключевые слова диалектического материализма имеют смысл.