Гарем ефрейтора
Шрифт:
Чубаров медленно заваливался на спину, рука, закрывавшая подбородок, сползла на грудь, и Абу увидел, что заряжающий прикрывал пустоту — под усами странно укороченное лицо обрывалось срезом, полыхающим краснотой.
… Со стоном отгоняя дурноту, Абу дернулся, открыл глаза. Раскатисто, гулко сыпанул дробью где-то неподалеку дятел. В томной неге заходилась, гуркотала невидимая в ветвях горлинка. Высоко над головой трепетала россыпь янтарной листвы. Лес ровно, немолчно шелестел, процеживая сквозь ветви ветер и дождь.
Прямо над
Бесшумно, темными сгустками спикировали на мокрый куст неподалеку две вороны. Первая умащивалась, подбирая крылья, сипло каркнула. Перья вокруг шеи торчали иглами. Сизо-черный хахаль ее подпрыгнул, бухнулся на соседнюю ветку, закачался вверх-вниз, вожделенно кося бусиной глаза на подругу. Горлово заурчали оба, вытягивая шеи, распуская хвосты. Дивно-поздняя любовь творилась в лесу.
Абу затаил дыхание. Горы, лес, птицы — все было прежним. Жизнь, оказывается, и не заметила отсутствия Абу, текла, как и прежде, вершила свои извечные дела. Вершила, будто не было на свете лязга, железного рева, огня, бесконечной боли, карболовых ароматов, застиранной серятины госпитальных простыней, хрипа и стона умиравших по ночам, кипятком обдающего стыда перед молоденькой сестрой с эмалированной уткой, будто не терзала бессильная горечь отступления, не рвалась с хрустом кровная связь с ротными побратимами, которых заглатывали сырые утробы могил.
Жизнь продолжалась, ее хватало на всех, она не чуралась и калек, одноруких, оделяя их хрустальной щедростью дождя, горьковатым ароматом предзимья и поздней любовью двух птиц. Абу потянулся, блаженно ерзая лопатками в лиственной перине.
Его подбросил грохот выстрела. Нерассуждающий инстинкт фронтовика швырнул Ушахова за ствол дуба. Черными стрелами брызнули в разные стороны вороны. Они, прошивая листву редких крон, круто забирали вверх. И лишь высоко над лесом заорали вразброд, возмущенно и хрипло. Слабо шелестя, падала перебитая ветка.
В пяти шагах от дуба стоял парень. В руках его дымился пятизарядный карабин. Крупно высеченное, облитое бурым загаром лицо расплывалось в довольной ухмылке: нравился содеянный переполох.
Абу всмотрелся, и жесткой лапой стиснуло сердце — в нескольких шагах глыбился статуей Ахмедхан. Будто и не разливалась перед ними бескрайним половодьем река времени. Двадцать лет сплющились в какие-то пять шагов, и вновь заныли старые струпья обгоревшей давным-давно спины.
Сын Ахмедхана, Апти, был точной копией отца. Он был здесь хозяином, и карабин подтверждал это холодным блеском вороненого ствола.
— Зачем спугнул? — спросил Абу, стряхивая листья с колен.
— Дольше жить будут, — еще раз усмехнулся Апти, опустил карабин, поставил его на предохранитель. — Теперь
— Тебе помешала их любовь?
— Это мое дело, — спокойно отозвался сын Ахмедхана, но у него стали раздуваться ноздри.
— Конечно, твое, — согласился Абу, — занимайся им. А я займусь своим. Посплю. Это не помешает сыну Ахмедхана?
Изогнувшись, он заправил пустой, болтавшийся рукав в карман шинели. Лег на живот. Опуская голову на сгиб локтя, успел заметить краем глаза угрюмую жалость на лице парня.
— Откуда меня знаешь? — наконец подал сзади голос стрелок. Он хотел уйти, но задело равнодушие однорукого фронтовика.
— Твой отец когда-то сжег спину одному из Ушаховых. Ты похож на отца.
Он нарочно обрывал разговор двусмысленностью. Разъела память война, бои, та смертельная отрешенность, с которой кидались в них однополчане. А этот высился над ним — молодой крепкий бык в человечьем обличье, увильнувший от войны, нашедший себе занятие — пугать ворон.
— Ты Абу-председатель? Тебя трудно узнать, — с удивлением сказал за спиной Апти. Он действительно не узнал сразу в этом заросшем, иссиня-бледном старике старшего Ушахова. Правда, встречались они до войны всего два раза — все реже посещал днем свой аул сын Ахмедхана.
— Оттого, что ты узнал меня, я не стану богаче, а ты добрее. В лесу осталось немало ворон, что занимаются любовью. Иди, для тебя найдется дело.
Зажал себя в комок, переломил Ушахов, отсылая парня прочь, ибо криком кричала в нем жадная тоска по родичам и делам своего Хистир-Юрта, о которых наверняка знал парень.
— Чего ты злишься, я только спугнул их, — неожиданно мирно оправдался Апти. — Они еще наплодят себе детей.
Абу приподнялся. Всмотрелся в Апти, велел:
— Садись.
И по тому, с какой готовностью опустился на мокрую траву этот рано взматеревший отшельник, понял Абу, как наскучался он по разговору.
— Ты сильно изменился… там, — неуверенно сказал Апти, покосившись на пустой рукав председателя.
— Там все меняются. Как колосья на току. Их бьют, молотят, и сразу становится видно, где зерно, а где шелуха.
— Кто это тебя?
— Танк, — нехотя, помолчав, отозвался Абу.
— Из какого он тейпа? Его надо резать! — хищно подобрался сын Ахмедхана, и холодом мазнуло меж лопаток у председателя — так похожа была интонация сына на отцовскую.
— У танка нет тейпа.
— Как может жить человек без тейпа? — удивился Апти. — Его разве родил шакал?
— Танк не человек, — терпеливо объяснил Абу, — это железная машина на колесах, большая, как сакля горца. Ее сделал военный герман. Она плюется огнем и железом на много верст. Если пустить ее в чеченский аул, она раздавит все сакли с людьми.
— Этот танк плюнул в тебя?
— Не только в меня. Ты почему не на фронте? — в упор спросил Абу. — Тебе разве не приходила повестка?