Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
Шрифт:
Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего — увы, но таково мое устройство, и поэтому все то, что я рассказываю, — голая правда.
В Вене сразу мы почувствовали себя неуютно, только не усталость после проводов была тому причиной. Просто из двухсот (а то и больше) человек, летевших с нами, только двадцать собирались в Израиль. Это обнаружилось сразу, и ушла огромная толпа, и наша кучка выглядела жалко и одиноко. Древнейший человеческий инстинкт — держаться там, где
Тут подошел к нам невысокий быстроглазый человек и что-то ободряющее нам сказал — вроде того, что он сейчас вернется и все время будет с нами, и чтоб мы пока грузили вещи на тележки. А потом он мельком глянул на меня и, не спросив фамилию, отрывисто мне бросил:
— Губерман, пойдемте! — И, не оглянувшись, быстро зашагал куда-то.
А для уха моего глагол «пойдемте» так неотличим был от зловещего «пройдемте», что я сначала глянул на жену недоуменно и беспомощно, потом — на спины автоматчиков, уже закрывших вход в аэропорт (нас охраняли очень тщательно тогда), и двинулся за незнакомцем.
Ловко и привычно он почти бежал среди людей по залам аэропорта и переходам между ними, раза три свернул, не оборачиваясь, и юркнул в небольшую дверь. А я вошел за ним, впервые в жизни оказавшись в западном, киношно-полутемном баре. Празднично отсвечивали бликами десятки разноцветных бутылок, за тремя-четырьмя столиками сидели люди, и я опомниться не успел, как уже держал в руках фужер с коньяком.
— Наш общий друг художник Окунь попросил вас встретить именно так, — сказал человек.
И неудержимые у меня брызнули слезы. А последний раз я плакал лет сорок тому назад, уже забыл, как это освежает душу.
С человеком этим подружились мы лишь пару лет спустя, когда он уже вернулся в Израиль. А в тот первый день смотрел я на Ицика Авербуха почтительно и восхищенно. Особенно после того, как моя жена спросила его, не уговаривает ли он евреев ехать в Израиль.
— Что вы, — стремительно ответил Ицик, — если их даже Гитлер не уговорил!
В тот день и началось у меня тесное знакомство со сметкой моего родного народа. Мы перегружали наши чемоданы с тележек в камеру хранения, за пожилых это стал делать Ицик, я принялся ему помогать, мой сын незамедлительно стал рядом. В конце коридора появилась супружеская пара с маленьким ребенком и двумя тележками с горой чемоданов. Молодая мать, завидев издали наши строенные усилия, вмиг сообразила что к чему и, сунув малыша своему рослому мужику, властно посадила их на подоконник, а тележки покатила к нам, приветливо и льстиво улыбаясь. Разумеется, мы разгрузили и их. А молодой мужик смотрел на нас издали и ничего хорошего про нас, полагаю, не думал.
Потом в микроавтобусе везли нас на постой, и всю дорогу громко разглагольствовала с заднего сиденья средних лет обильная дама. Нам повествовала она текст нехитрый: как умела она что угодно раздобыть из-под земли в своем родном молдавском городке, и как ломился ее стол от дефицита, и как было все прочно у нее схвачено в смысле нужных людей на нужном месте, чтобы все достать и устроить. Ясно было, что ничем ее не удивить и в новой жизни, страх перед которой она явно заглушала этим пылким бытовым бахвальством. Тут машина наша остановилась, чтобы подождать вторую, чуть отставшую; нас выпустили покурить. Бывалая дама хищно метнулась к витрине маленького магазина, и до нас немедленно донесся изумленный ее крик:
— Девочки! Тут миксеры стоят свободно!
Позже я столкнулся ближе с этим интересным феноменом: столько сил и времени, выдумки и нервов тратили в той жизни, чтобы исхитриться все достать, что после переезда обнаружилась зияющая психологическая пустота. И многим жизнь стала казаться пресной, обездоленной и тусклой от ненужности привычного азарта.
Наутро мы пошли гулять по Вене, почти сразу же наткнулись на базар, зашли в мясную лавку, и я снова обнаружил, что глаза мои позорно увлажнились. О, это совсем иные были слезы. Не знаю, как точней назвать нахлынувшее давящее чувство. Ибо всего в каких-то сотнях километров простиралась необъятная страна, в которой
Тут проще мне короткую историю рассказать, чем обсуждать подробности моих переживаний. Приятель мой один давно уже живет в Нью-Йорке. И к нему приехал в гости его старший брат, вполне устроенный и процветающий в России человек. Это было в том же году, когда проливал я в Вене свои слезы. И крепко они выпили, естественно, за радость долгожданной встречи. И с перепоя хмурые весьма, пошли с утра вдвоем бродить по городу Нью-Йорку. «Чего бы ты хотел сейчас, чего тебе купить?» — приставал младший к старшему. И гость сказал, что от кусочка сыра с пивом он бы сейчас не отказался. «А какого сыра ты хочешь?» — не унимался младший. Старший диковато глянул на него и ответил, что гамбургского (я путаю название, возможно, суть не в этом). Обрадованный младший тут же завернул в ближайший магазин. А сколько было там сыров, легко себе представить.
— Так какого? — спросил младший еще раз.
— Я же тебе сказал, что гамбургского, — слегка растерянно ответил старший.
— Да, но здесь их несколько, какой тебе по вкусу?
И старший тут ему сказал исчерпывающе точно (я уверен — он в моем был венском состоянии):
— Иди ты на хер со своими сырами! — злобно и неадекватно сказал он брату, выскакивая вон из магазина. Еще примерно с час у них не клеился и не вязался разговор.
Всех тех, кто ехал на свободу в рассуждении еды (в широком смысле слова), ждала обидная психологическая ловушка. Мне она была забавна и понятна, я такое пережил задолго до отъезда.
В лагере почти не говорят о еде. Нет, эти разговоры не под запретом, просто каждый ясно ощущает, как могут расслабить его мысли о какой-нибудь заветной вкусной снеди. Только за два дня до выхода из лагеря в ссылку, уже точно зная, что назначен на этап, я себе позволил помечтать о днях ближайших. Первой в голову пришла мне (после я покаялся жене) полка с книгами. Дальше — по естественному порядку. Жареное мясо с водкой под соленый огурец стояло в этом перечне на очень видном месте.
Утром в день освобождения (какое это счастье — ссылка, понимают только те, кто угодил в нее из лагеря) отвезли нас под конвоем в маленькую тюрьму города Канска (о, не того совсем, где Каннский кинофестиваль!). После ночевки там (никто почти не спал, меня трясло немного) заехали за нами новые охранники. И хоть везли нас на автобусах с собаками, и с автоматами была охрана, но уже и покурить нам дали, и спокойно о житье-бытье расспрашивали. Свобода! А приехали когда, то отпустили в общежитие почти сразу — тоже барак, но там уже не нары были, а кровати. Из тюрьмы везли с собой мы деньги (те, которые нам родные слали в лагерь), и мечта моя сбывалась на глазах: уже на сковородке мясо скворчало (и от запаха голова кругом шла), и уже укропом, смородиной и чесноком пахли хрустящие соленые огурцы. Самогон слегка подкрашен был растворимым кофе, цветом он напоминал теперь коньяк. Начался пир (никак не могу назвать это пьянкой), и испытал я очень сильное и острое наслаждение. А спустя час уже не помню, как наш праздник протекал и какие шли разговоры. Проснулся утром я с тяжелой головой, но с памятью о вчерашнем жгучем удовольствии. Пир мы немедленно возобновили: оставались и соленья еще, и жареное мясо.
Какое же меня постигло разочарование! Мясо и сегодня было очень вкусным, но это была просто вкусная еда. Не было вчерашнего счастья. И впредь оно уже не повторилось. Слишком быстро человек привыкает. Почти равно — и к плохому, и к хорошему. К последнему — куда быстрее, к сожалению. Поэтому я с жалостью (но без сочувствия) слушаю растерянные сетования тех, кто на свободу устремлялся из разнообразных плотских побуждений.
С новыми неведомыми тягостями мы столкнулись на свободе. Мне попалась тут недавно книга знаменитого психолога и психиатра Виктора Франкла — «Человек в поисках смысла жизни». Франкл сам прошел через фашистские концлагеря (еврей, естественно) и выжил, проведя три года в условиях, делающих абсолютно авторитетными его слова и мысли о человеке в неволе.