Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
Справедлива была все-таки отчасти та идиотская кампания в конце сороковых годов за российский во всем на свете приоритет. Он и вправду отчасти был. И в науке, и в искусстве, и в технике (только давили на ранней стадии или равнодушием душили), а уж ночные карнавалы фашизма — явная и несомненная копия (на немецкий упорядоченный лад) гибельного российского загула послереволюционных лет.
А газеты пестрели объявлениями об арестах и расстрелах священнослужителей, угрозами и грязью дышали статьи о церкви. Надругательством и зловещими посулами насыщен был сам воздух существования духовных пастырей. Словно взбесилась разом их паства. Обезумела и мстила им за долгое послушание и веру. Так что кровавые игры пресловутых тридцатых зря так удивляли потом историков:
Рубину вспомнилась байка, читанная в чьих-то мемуарах, к месту она здесь приходилась, точно к месту, оттого и становясь по сути притчей. В начале двадцатых это было, и неважно, где именно и с кем. На задворках одного большого дома обитатели его, мальчишки лет пятнадцати, заспорили о существовании Бога. Началось с признания одного из них, что родители водят его в церковь. И тогда автор воспоминаний решился на крайний вызов и эксперимент: расстегнул штаны, аккуратной струйкой вывел на земле слово «Бог», после чего спустил штаны и наложил туда же кучу. Компания спорщиков восхищенно и испуганно молчала. А он поднялся, бледный и взъерошенный, и стоял, ожидая молнии с неба или иного немедленного возмездия. В сущности, также поступали в те годы миллионы. Возмездия не было.
Но оно последовало! И поразило всю страну. Только догадались все об этом — много позже.
И опять в подробности тех лет Рубин счел себя не праве вдаваться. Да ему важней и интересней было здесь другое, частное: чувства человека, сознательно и добровольно пошедшего в это время в священники.
Простое объяснение — что дал обет и, не колеблясь, исполнял его, — этот простой резон никак не мог убедить Рубина, человека современного. Хотя именно это объяснение и было исчерпывающим. Верующий дал обет. Мужчина дал слово. Что же может помешать остаться честным человеком? Неужели неблагоприятные внешние обстоятельства? Николай Бруни, скорей всего, даже не задумывался над этим.
Он совсем о другом размышлял. Пастырем ему быть не хотелось. Не был он рожден пастырем. Он художником был рожден. Для слова, музыки и кисти. Потому проявленное им малодушие (а оно возникало) — вовсе не к опасностям тех лет относилось, а к сроку служения. И у старца Нектария он осмелился спросить, всю ли жизнь теперь он должен оставаться священником, и отец Нектарий вполне понял его вопрос. И ответил странно и усмешливо:
— Что вы, милый человек, что вы, батюшка, вам никак всю жизнь не выдержать. Знамение вам будет вполне мирское. Прямо из-под вас место службы уберут. Я свое служение тоже оставлю в те же сроки. Так что потерпите и смиритесь.
Бруни ничего не понял, но не переспрашивал. А вскоре пошли будни, захватившие его целиком — и службой, и становлением хозяйства.
С хозяйством все отлично складывалось по тогдашним голодным меркам. Через небольшое время появилась у них корова Поэма, вскоре завелась огромная свинья Венера, а еще через год, одолжив часть денег у старца Нектария, купили лошадь для разъездов. С продовольствием все образовалось благодаря забавному обстоятельству, сначала озадачившему их. Прихожане вдруг перестали платить деньги за крещение, отпевание, венчание, а вместо этого повезли нехитрую, но питательную сельскую снедь. Просто с самого начала новый чудаковатый священник не настаивал и даже не кривился, если прихожанин говорил, что нету денег, — безотказно совершал он все обряды без оплаты. Прослышав о таком простаке, хлынули к нему крестьяне из окрестных приходов. К неудовольствию, разумеется, соседних пастырей. И без того был отец Николай белой вороной среди местного сельского духовенства, а тут еще такую глупость допустил, с точки зрения коллег — вероломную. А продуктами крестьяне платили с радостью — так им казалось подешевле. Обе стороны полагали, что очень сильно выгадывают. Так что семья кормилась хорошо, даже родным в Москве удавалось помогать, этого с Николаем Бруни больше никогда не случалось.
А пастырем он вряд ли был хорошим. Ибо и призвания не ощущал, и на крутое слово невоздержан со времен войны,
Так, запомнилась всей их семье солдатка, никак не признававшая за грех сожительство с собственным свекром, отцом мужа, где-то служившего в те годы. Какой же это грех, батюшка, бормотала она упрямо, я ведь не на улицу несу, я в своей фамилии сплю, неужели права не имею?
Христианская паства Бруни обращалась охотно к колдунам и колдуньям — в изобилии повсюду были они в те годы, занимаясь приворотной и отворотной ворожбой, заговором леча любые болезни — равно и людей, и скотины. Прихожане зажигали в церкви свечку у иконы святого — тезки или покровителя своего врага, а потом свечку переворачивали — это сулило неприятности, болезнь, смерть, и никак не удавалось отцу Бруни втолковать пастве, что это нехристианский поступок.
Молодежь пела охальные частушки о попах и их замашках, специально шляясь под его окнами. Но это скоро прекратилось, ибо заметили, что чудаковатый поп частушками нескрываемо наслаждается: выходит, слушает их внимательно, изредка даже записывает какие-то. Пение от этого иссякло, не было куража дразниться.
Потекла будничная рутина временного благополучия. Совсем рядом совершался, продолжался, разворачивался государственный разбой: закрыли Оптину пустынь, разогнали монахов и монахинь. В отдаленной деревне поселился на окраине старец Нектарий, к нему тайно продолжалось паломничество, но он часто болел, и в невнятных речах его лишь одно было ясно: времена приближаются еще более страшные. Непрестанно приходили сообщения об арестах иерархов православия: исчезали епископы, архиепископы и митрополиты, наверху шла какая-то невнятная грызня, однако волны этой стихии до сельского прихода не докатывались. Власть прибирала к рукам верхушку церкви, ища ломких и сговорчивых. Стойкие и неудобные пастыри наводнили лагеря. Власть настаивала на легализации, то есть полном подчинении церкви государству с регистрацией — словно чиновников — всех ее служителей от мала до велика. Власть гневалась, что это пока плохо получалось. Кому-то старец Нектарий сказал, что будут вообще закрыты все российские церкви и богослужение российское иссякнет. Отец Бруни, услышав это, поймал себя на кощунственной мимолетной радости: страшная была тоска по городу, по друзьям, по какой-то иной жизни.
Приходилось и в дела совсем не свои ввязываться священнику Бруни: вся деревня, например, наотрез отказалась от прививки оспы. Кто-то пустил слух, что это ставится печать Антихриста, после прививки на руке останется навсегда изображение серпа и молота. Проницательному исследователю, меланхолически подумал Рубин, записывая эту деталь, много даст она для понимания деревни той поры. Какое-то воспоминание смутно возникло и крутилось, не всплывая, что-то важное для описания того, как неуютно чувствовал себя Бруни в эти годы.
Дочь его рассказывала что-то из своего детства, Рубин машинально записывал. Каждой весной служили обязательный молебен перед выгоном скота в поле. Шествовал крестьянский ход. Впереди непременно шла женщина на последних днях беременности. Шла она с полотенцем и хлебом. Следом шли священник, причт, церковный хор и прихожане. Обходили с молитвами все пастбищные луга. В закутах для скота тоже читалась молитва, непременно висел там образ Ильи Чудотворца или Георгия Победоносца (зимой скот держали по избам, так что надо было снова освятить стойла, загоны и закуты). За эту требу полагалась почему-то строго определенная плата: резаные цыплята — это дочь помнила хорошо. А живыми нельзя было платить, так что цыплятам наскоро рубили головы и свежеокровавленных приносили священнику на крыльцо.