Газета Завтра 390 (21 2001)
Шрифт:
В.Б. И тем не менее, привлекая математику, человечество устремилось в нынешнюю технотронную бездну. И любой крупный математик, делая свои красивые математические открытия, тем самым приближает эту бездну. Математика, хотим мы или нет, лежит в основе систематизации общества. Если бы перед вами встал вопрос: ради аграрного общества сможете ли вы отказаться от математики и ее красоты? Смогли бы вы встать на горло собственной песни? Пошли бы на жертву? Или вы считаете, что наука должна свободно развиваться, лишь человек должен думать о ее последствиях?
И.Ш. Да такой альтернативы вовсе нет! Математика и родилась в "аграрно-городском" обществе Древней Греции, там она приобрела тот же характер, который имеет сейчас. Конечно, она играла роль в создании западной технологической цивилизации, но может существовать и вне ее. Как, например, китайцы давно знали порох, но использовали его для красивых фейерверков. А на Западе его сразу применили к артиллерии. Мне-то математика помогала
В.Б. Откуда у вас, Игорь Ростиславович, у городского интеллигента, крупного ученого, книжника, любителя музыки, душа крестьянина? Откуда такая тяга к земле, к аграрной цивилизации? Кто ваши родители? У них крестьянские корни? Из каких деревень?
И.Ш. Нет. Со стороны отца — это поповские корни. Звали его Ростислав Степанович, он кончил тот же факультет, что и я. Механико-математический факультет МГУ. Родился он на Волыни. А уже и мать его, и отец из рода православных священников. Мать — псковичанка, из мелких помещиков. Я даже какую-то печатку видел с короной самого низшего дворянского уровня. Юлия Яковлевна Васильева. Предок у нее был Василий Васильевич Васильев, это был признак незаконнорожденных дворянских детей. Он был сыном медсестры, которая ухаживала за каким-то прибалтийским помещиком. Фамилия же Шафаревич — из западного славянства. Прадед переселился откуда-то с западных славянских земель на Волынь. Ходят слухи, что из Сербии. Действительно, шафарь — этот корень встречается в западно-славянских языках и означает домоправителя, хозяина дома. Такую фамилию я встречал и в сербских, и в польских изданиях.
В.Б. А как вы стали математиком? Когда почувствовали тягу к ней? Почему не стали историком или еще кем-нибудь? У вас же есть склонности и к истории, и к общественной деятельности. Что определило вашу профессию?
И.Ш. Действительно, историком я сначала хотел быть. Какая-то книжка по истории мне попала в руки. Не очень-то и интересная. Какой-то перевод с немецкого по древней истории для гимназий. И вдруг я почувствовал, что мир не ограничивается пространством вокруг меня, а расширяется во все стороны и во времени, и в пространстве. Начал читать все книжки по истории. Но лет в 12 это желание резко изменилось.
Увлекла математика. Во-первых, я почувствовал притягательность математики. Сначала даже просто на уровне школьных учебников математики. Я болел и стал перечитывать математику за следующие классы, это меня захватило. Потом стал читать уже книги по математике вне школьных программ. Во-вторых, у меня возникло чувство, что для профессионального занятия историей тогда надо было очень сильно держать в узде свои мысли, надо было координироваться велениями времени. В математике такого не было. Еще и эта сторона математики привлекала. Вроде, как монастырь: свобода от тягости жизни, от мирских проблем в монастыре математики. Когда я заканчивал университет перед войной, то задумывался: почему на наш факультет такие большие конкурсы? Ведь перед войной еще математика была абсолютно не престижной профессией. Не сулила ничего, кроме преподавания в школе. Или в лучшем случае — в институте. Это все оплачивалось очень низко. Тогда статус ученого был еще в стране низким. Переворот по отношению к науке произошел в конце войны, когда стали заниматься атомной бомбой. А потом стало ясно, что атомной наукой нельзя ограничиться, надо поднимать все науки вместе. Это отразилось и на материальном положении. Оно изменилось в лучшую сторону и кардинально сразу же в конце войны. Но для молодежи важнее было даже не материальная сторона, а популярность, престиж. Но до войны, когда я поступал в МГУ, это была какая-то заштатная профессия. Меня удивляло: почему так много людей идет на наш факультет? Ядро из них — это те, кто любили математику, уже познали ее красоту. А большинство шло в математику, зная, что это не идеологическая наука, что можно в ней свободно работать. Никто не будет указывать. Даже физикам что-то указывали, предписывали определенную идеологию, а до математики так и не добрались. И суровая проза жизни математика не затрагивала ни планов, которые надо было выполнять, ни отчетов. Это был на самом деле какой-то уход в катакомбы.
В.Б. А вы, Игорь Ростиславович, всегда занимались чистой математикой, или были периоды, когда приходилось работать на прикладную математику?
И.Ш. Я всю жизнь занимался лишь чистой математикой. Я не уклонялся от чего-то,
В.Б. Вернемся к ХХ веку. Как менялся век? Какие направления господствовали в нем? Какие события определили его историю? Каким он виделся вам?
И.Ш. В моей жизни самое сильное впечатление — это, конечно, война. Помню, меня поразил совершенно загадочный поворот в войне. Он придает особый смысл и истории России, и существованию человека. Я помню чувство катастрофы в начале войны. Нас, аспирантов, студентов отправили рыть под Москвой противотанковый ров. Это было где-то за Можайском. Мы там рыли его месяца полтора. До начала немецкого наступления на Москву. Надо сказать, что немцы не пошли на наш ров. Им бы хана была, такой мы прекрасный ров вырыли… Но они шли прямо по Минскому шоссе. Орудийные разрывы были уже совсем рядом. Как-то нас подняли ночью, и мы пришли в Можайск, сели на один из последних уходящих поездов. Приехали в Москву. Помню, отоспался ночью, и утром решил поехать в университет, пришел к метро, не работает. Это был единственный день за все эти десятилетия, когда метро в Москве не работало. Я пошел пешком, встречаю знакомых. Меня спрашивают: "Вы их видели?" "Кого?" "Немцев”… Нам позвонили и сказали, что немцы вступили в Москву". Тогда я дружен был с таким же молодым и еще не знаменитым Рихтером. Он у нас жил дома в это время. Вечером мы пошли с ним погулять. Это был октябрь, на улицах темно и идут танки, но идут все на Восток. А утром уже началось какое-то бегство из Москвы — 16 октября. Ехали машины легковые, грузовые — все на Восток. И вдруг по радио сообщают: в 12 часов выступление Молотова. Жду выступления, в 12 часов сообщают, что выступление откладывается на час. А в час сообщают какой-то совсем иной приказ какого-то начальника, что замечена нерегулярная работа парикмахерских, бань, еще чего-то, и такого быть не должно, все службы должны работать… Что-то в эти часы или даже минуты изменилось в Москве и в стране, пошел откат в другую сторону. Мне кажется, этот день еще в истории недостаточно расшифрован и изучен. С него начался перелом в войне. И какой текст Молотов должен был прочитать? Сначала было чувство поражения, а потом уже отвоевывание потерянного. А вместе с этим и постоянная тяжелая работа, и голод, и гибель близких — годы войны все-таки для меня самые неизгладимые. И с позиций значимости событий — ничего рядом не поставлю. Тогда я понял, что, кроме числа мобилизованных солдат, количества боеприпасов и других зримых материальных вещей, способно материализоваться, стать реальным фактором духовное чувство, какой-то идеалистический порыв. И это и было в нашей жизни в годы войны. "Не в силе Бог, а в правде" — это же реализовывалось наяву. Такие идеи оказываются в жизни более существенны, чем материальные цифры…
Вторым важным для меня периодом в жизни был период после смерти Сталина. До смерти Сталина было такое чувство, что существующая жизнь, как к ней ни относись, будет на века. А после смерти Сталина уже вскоре возникло ощущение некой пластичности жизни, ее возможных перемен. Вдруг почувствовалось, что дальнейшее зависит и от усилий каждого из нас. Первое ощущение значения личности, от которой что-то может измениться. Я помню, стал гораздо более напряженно думать. Стал записывать свои мысли. Очевидно, из этих разрозненных записей разных людей и образовался первый самиздат. А потом уже пошли и публикации.
Как я уже говорил, мне представляется ХХ век — веком катастрофическим для России. Впрочем, катастрофичность присуща истории вообще. Возьмите историю Франции: Столетняя война, феодалы присягают английскому королю. Через пару веков начинаются гугенотские войны, ожесточение, кровопролитие. Какой-то перерыв — и французская революция, наполеоновские войны. И уже в ХХ веке: сначала Первая мировая война, потом невероятное поражение во Второй мировой… Не лучше и история Германии… В истории, по-видимому, трагические эпохи занимают постоянное место. Только ХIХ век был таким мирным сравнительно с ХХ веком. Может быть, так они и чередуются.
В.Б. Ну а какая все-таки мысль главенствовала в ХХ веке? Куда развивалась история?
И.Ш. В ХХ веке Россия была полем сражения между сторонниками подчинения западному технологическому обществу и сторонниками сохранения своего русского, крестьянского или, вернее, крестьянско-городского общества. Наш путь — это не путь изоляции, подобно восточным странам, это путь освоения полезных элементов, не меняя само русло развития. От того, что ты выучишь китайский язык, ты же не станешь китайцем? Это была даже не борьба конкретных лидеров страны, а борьба элит, и то одни одерживали верх, то другие. Например, большевики — это чисто западное течение, уход от нашего традиционного общества. Они и исходили из марксисткой концепции, из утверждения об отсталости России, которую надо срочно преодолеть каким-то мощным рывком. Этому рывку и был посвящен почти весь ХХ век в России. Но всегда постоянно параллельно шло и народническое движение. И кое-где закрепляло свои позиции. Ключевой фигурой, определившей еще в начале века это движение русской мысли, был Данилевский. В этом же направлении работали Достоевский, Розанов. Есенин, конечно. Это был редкий случай деревенского мироощущения, которое сумело прорваться сквозь дворянско-интеллигентский мир. И в наши дни уже деревенская проза определила позиции русского традиционализма. Так что борьба идет, не затухая.